Студопедия

Главная страница Случайная лекция


Мы поможем в написании ваших работ!

Порталы:

БиологияВойнаГеографияИнформатикаИскусствоИсторияКультураЛингвистикаМатематикаМедицинаОхрана трудаПолитикаПравоПсихологияРелигияТехникаФизикаФилософияЭкономика



Мы поможем в написании ваших работ!




С большой буквы

 

Всем известно, что орфографические нормы по самой природе своей не абсолютны: просто существует некая орфографическая конвенция, которую следует соблюдать, но которая может по тем или иным причинам несколько изменяться (скажем, в России многие образованные люди – среди них Блок и Чуковский, которых в неграмотности не заподозришь! – нередко опускали ъ и до революции, так как избыточность этой буквы была слишком очевидна) или даже сознательно реформироваться (так после революции ер ’ы порой изымались из типографий, так что вместо объем приходилось писать об’ем). При всем том в орфографических конвенциях всегда есть своя иерархия степеней обязательности: так, верность графического изображения составляющих слово звуков важнее пунктуации, а кое‑что и вовсе оставляется на усмотрение пишущего, как выбор между «знанием» и «знаньем» или употребление точки с запятой. Многое в орфографии определяется древностью: так, писать «песок» с «ять’‑ ем» требовалось некогда лишь потому, что это было согласно с историей языка, – впрочем, тенденция к соблюдению традиции не исключает, как сказано, ни частных изменений в начертании слов, ни даже орфографических реформ, когда создается новая конвенция и соблюдать следует уже ее.

Понятно, что в орфографической иерархии употребление больших букв в несобственных именах (писать Епископ или епископ, Англичанин или англичанин) находится где‑то в низших ярусах, почти рядом с авторскими знаками вроде многоточия. В частности, русская традиция писать слово «Бог» и подменяющие его местоимения с большой буквы относится к числу традиций поздних (петровских) и включающих, кстати сказать, точно такое же правило применительно к здравствующему монарху и его семье. Упразднение этих норм было идеологически мотивированным, как идеологически мотивировано ныне их частичное возрождение – хотя нередко рядом с Бог можно видеть божий по типу «Москва – московский», что согласуется с современной орфографией, но расходится с дооктябрьскими нормами. И все же писать Бог с большой буквы так привычно, что возникает иллюзия, будто и греческий оригинал Библии выглядел так всегда.

Действительно, маюскулы (большие буквы), выделяющие в тексте отдельные слова, иногда привлекают внимание как элемент стиля и являются предметом споров и/или реформ, но само по себе их использование, а значит, и возможность написать слово (например, Бог ) с большой буквы кажется чем‑то естественным. Обсуждаются частности; скажем, в сонетах Шекспира с большой буквы пишутся некоторые существительные абстрактного значения вроде Любовь, а переводчики не всегда это воспроизводят; или вот президентский указ велит писать Родина , если речь идет о Российской Федерации, а если речь идет о родной деревне, ее можно называть родиной – и так далее. Во французской орфографии, например, эти правила еще сложнее: там многое зависит не только от слова, но и от его позиции, например, от наличия или отсутствия при нем прилагательного. Правда, как уже сказано, ошибка в подобных случаях далеко не так опасна, как перепутанные буквы (известен пример Льва Успенского: оптека – это «аптека» или «оптика»?) или не там поставленная запятая (как в знаменитом «казнить нельзя помиловать»), но все‑таки расстановка маюскул подчиняется определенным правилам, которые могут быть нарушены или изменены, то есть входят в орфографическую конвенцию.

А между тем ни по‑гречески, ни по‑латыни большие буквы для выделения отдельных слов до поры не употреблялись. Другое дело, что в кодексах (рукописных книгах) большими буквами были (1) первая буква красной строки, которая была примерно вдвое больше строчной, как и нынешние маюскулы, а иногда и подкрашенной, и (2) первые буквы периодов (завершенных предложений), вдобавок отделявшихся друг от друга приметными просветами (Добиаш, 197). Можно видеть, однако, что эти большие буквы реально были просто способом членения текста, либо заменяя собой не всегда применявшиеся знаки препинания, либо совмещаясь с ними: иначе говоря, маюскула в начале красной строки означала долгую паузу (как точка в конце параграфа), а маюскула после просвета – паузу покороче (как точка в конце предложения).

Начало более или менее систематического использования маюскул внутри предложения привычно датируется XIII веком и иногда связывается палеографами с появлением тогда же готического шрифта (Uhlorn , passim), но так как никто из палеографов специально маюскулами не занимался, особенно подробных сведений на сей счет нет. Без навыка палеографической работы уточнять что‑либо в датировках невозможно, однако для задач последующего анализа довольно и того, что исследуемый тип маюскул в XIII веке несомненно существовал, а до X века включительно столь же несомненно не существовал, а значит, успел появиться и прижиться на латинском Западе (откуда позднее был заимствован греческим Востоком) не более чем за два века. Для палеографа столь неточная датировка, конечно, лишена смысла, но для истории письма (как и для истории культуры) она достаточна. Итак, отдельные слова стали писаться с маюскулами не ранее XI века, но за четыре столетия, то есть ко времени начала книгопечатания, это привилось, так что для печатных книг наличие маюскул естественно, и в национальных орфографических традициях они тоже, как мы знаем, имеются, причем, хотя практически во всех современных европейских орфографиях есть на сей счет соответствующие правила, в различных языках они и сейчас различны, а в послегутенберговской Европе были еще гораздо менее жестки.

Однако при отсутствии строгих правил можно говорить, по крайней мере, о выраженных тенденциях: все‑таки иные слова пишутся с большой буквы чаще, иные реже, а иные и вовсе никогда. Итак, с большой буквы пишутся имена: антропонимы (Franciscus, Герасим ), зоонимы (Brunellus, Муму ), топонимы (Padua, Тверь ), астронимы (Cassiopea, Орион ), иногда этнонимы (Graecus, Russian ), часто звания и титулатура, особенно титулатура монарха (Rex, Государь ), иногда календарные названия – названия месяцев и дней недели реже, названия праздников почти всегда. «Священные имена», nomina sacra, в средние века обычно передавались графическим сокращением, как dsdeus (бог), dns – dominus (господь), по‑русски вдобавок с «титлой», но когда писались полностью – тоже часто с большой буквы. Весь этот перечень в известном смысле сводится к перечню основных значений латинского nomen – имя, название, звание, слава. В послепетровской русской орфографии кроме nomina sacra имелись еще почти не употребительные в других языках pronomina sacra, «священные местоимения», указывающие на бога или на монарха и тоже пишущиеся с маюскулой, хотя вообще местоимения с большой буквы пишутся редко. Наконец – и это очень важно! – никогда не пишутся с большой буквы глаголы.

Оговорить ситуацию с глаголами заставляет тот факт, что в обиходном мнении маюскула прибавляет слову важности. Мнение это не лишено оснований, так как в некоторых случаях (Dominus, Господь ) большая буква может быть понята как своего рода maiuscula maiestatis, «маюскула величия»: в этом смысле достаточно характерны как нередкие поэтические и риторические маюскулы для Любви, Смерти, Отечества, Учителя и тому подобных «важных» слов, так и полузабытый ныне советский обычай писать признанные праздники с маюскулой (как Новый год ), а не признанные без (как пасха ), изменение Бог на бог, а в первое послереволюционное время даже Христос на христос. Но существует ведь и немало глаголов сакрального значения, и если уж большая буква знаменует важность, почему крестить и сходные глаголы повсеместно пишется без маюскулы, а Жучка и сходные имена – столь же повсеместно с маюскулой? Выходит, маюскула может писаться лишь в имени или хотя бы в соотносимом с именем слове (в производном от имени прилагательном, в местоимении), и в немецкой графике эта тенденция развилась до своего естественного предела, превратив маюскулы в исключительный признак существительного (потеп ), зато любого; во всех других графиках стратегия употребления маюскул избирательнее, однако ясно, что маюскулы как‑то связаны не столько с важностью слова, сколько с именами.

Вот некоторые предварительные итоги. Маюскулы можно разделить на два вида – условно говоря, на старшие и младшие, по времени вхождения в обиход. Старшие отмечают начало ограниченного сильными паузами отрезка текста, будучи тем самым альтернативой пунктуации или дополнением к ней, и произносятся как знаки препинания, то есть как пауза. С такой маюскулы может, соответственно, начинаться любое слово (имя, глагол, союз, предлог), стоящее в начале предложения, так как старшие маюскулы отмечают не начало слова, а начало предложения. Младшие маюскулы отмечают некоторые имена и – на что и следует обратить особое внимание! – не произносятся. Поэтому более верное название старших маюскул – maiusculae loquentes, «говорящие маюскулы», а младших – maiusculae mutae, «немые маюскулы». Эти‑то немые маюскулы и вступают в зримое противоречие с фундаментальным, казалось бы, принципом европейских алфавитов, начиная с греческого.

Что не все написанное произносится, как написано, – это вполне обычно применительно не только к современным европейским языкам, использующим модифицированные или не модифицированные латинский и греческий алфавиты, но и применительно к поздней и средневековой латыни, когда чтение некоторых букв зависело от позиции, и в результате иногда одинаково читались с и t или s и z . Не вдаваясь в детали, можно сказать, что, хотя теоретически всякая буква исходно соответствует какой‑то фонеме, однако, рассматривая проблему на уровне связного текста, вернее будет утверждать, что каждому слову соответствует некая орфограмма, где последовательность написанного не всегда так уж точно соответствует последовательности произносимого. Притом разные сокращения, лигатуры (то есть слитные написания вроде & вместо and) и даже стенографические знаки употреблялись уже в древности: у римлян, например, всегда сокращались личные имена, так называемые преномены (Т – Titus, Ti – Tiberius, С – Gaius) и некоторые стандартные формулы (как в письмах: SVBEEV – si vales bene est ego valeo, «если ты здоров, хорошо; я здоров»). Но все это произносилось – пусть по фонетическому принципу, пусть по идеографическому, как цифра или стенографический знак. Не имеющих чтения (как не имеют его немые маюскулы) знаков до поры в европейской письменности не было.

Однако раз уж предмет анализа так или иначе уводит от принципов сравнительно поздно появившегося фонетического письма к принципам более архаичным, зато и более всеобщим, нельзя не вспомнить, что история письма знает непроизносимые знаки – это детерминативы, буквально «определители», названные так еще Шампольоном. Вообще в ранних формах письма выделяется три основных вида знаков: «имеющие только чтение (фонетические), имеющие чтение и смысл (называемые обычно идеограммами), имеющие только смысл (детерминативы)» (Кнорозов, 4). Простейший пример фонетического знака – буква, простейший пример идеографического – цифра, а вот о детерминативах стоит сказать особо. Функция детерминатива – различать и классифицировать объекты: так, видя написанное слоговыми клинописными знаками аккадское слово «огонь», по детерминативу всегда можно определить, о стихии ли идет речь или о боге огня; свои детерминативы есть и у металлов, и у рек, и у профессий, и у небесных светил. Детерминативы, однако, классифицируют предметы, но не связи и отношения между ними, так что у глаголов детерминативов не бывает никогда – действия и состояния в графике не классифицируются. Стало быть, если в письме и используются детерминативы, непроизносимый элемент есть лишь в начертании имен (и то обычно не всех), но не глаголов.

Обращаясь к греческому и латинскому алфавитам на ранних стадиях их существования, можно сказать, что наличие в том и в другом «имеющих чтение и смысл» цифр не отменяло того факта, что фонетические, «имеющие только чтение», знаки в них абсолютно доминировали. Однако, так как в алфавитном письме количество знаков минимально, а длина цепочки знаков передающей слово, соответственно, максимальна, и при том, что новый и простой способ письма скоро сделался массовым, все это естественно провоцировало разного рода сокращения – ради экономии как писчего материала, так и усилий пишущего. А уже эти сокращения нельзя квалифицировать иначе как идеограммы (пусть вторичные), когда при принципиальной возможности зафиксировать в письме звуковой облик слова, фиксируется не звуковой облик, а слово целиком: пишется Ti, а читается Tiberius. Параллельно происходила кодификация литературной нормы и тем самым орфографии, так что постепенно рос и естественный разрыв между написанием слов и их повседневным произношением: скажем, ае и е стали читаться одинаково, произношение с зависело от позиции, а в итоге в слове Caesar, первоначально звучавшем примерно «кайсар», в средние века читалось, точно как написано, уже только ‑ar, а Сае‑ превратилось в «цэ‑», «сэ‑» или «че‑» – в разных странах по‑разному.

Таким образом, с течением времени греческий и латинский алфавиты сделались фонетическими уже более по происхождению, нежели по сути, хотя, конечно, сравнительно с древними системами письма пропорции соотношения фонетических и идеографических знаков заметно изменились в пользу фонетических. Однако человеческая речь, равно устная и письменная, управляется, как и язык вообще, некоторыми универсальными законами: в частности, при использовании идеограмм возникает тенденция к использованию также и детерминативов. В средневековом письме количество идеограмм, то есть знаков, «имеющих чтение и смысл», возрастало, а потому вполне естественно было явиться и третьему виду знаков – не имеющим чтения большим буквам внутри предложения, то есть детерминативам. Что в качестве детерминатива был использован уже использованный знак, вполне типично (так, в клинописи детерминативом может быть даже подходящая по смыслу идеограмма), и большие буквы были для этого удобны из‑за их рубрицирующей функции: при чтении для себя пауза между периодами менее актуальна, чем облегчающая понимание текста графическая отмеченность новой фразы. Так что использовать большие буквы в качестве пометы имени было вполне естественно – особенно если принять во внимание, что никаких изменений в чтении слова при этом не происходило.

Несколько сложнее другой вопрос. Детерминатив – классификационный определитель, и использование детерминативов обычно предполагает, что для разных разрядов имен используются разные детерминативы. A maiusculae mutae являются, в сущности, вариантами одного‑единственного знака, чьи смыслоразличительные возможности минимальны, и потому для настоящей классификации имен не годятся – что же в таком случае определяет этот детерминатив? Действительно, не образуя списка, новые детерминативы могли только противопоставлять слова, пишущиеся с маюскулой, словам, пишущимся без маюскулы, а столь масштабная оппозиция возможна лишь на грамматическом уровне. И если поискать в немых маюскулах грамматический смысл, сразу заметно, что ими время от времени отмечались имена в отличие от глаголов (своего логического предела эта тенденция достигла уже, как сказано, в немецкой орфографии), а среди имен предпочитались, но лишь предпочитались, nomina propria, «имена собственные» (эта тенденция получила более общее развитие). В итоге наличие внутри предложения маюскул помогало ориентироваться в тексте, так как о написанном с большой буквы слове хоть что‑то можно знать, еще не прочитав фразы: что это не глагол, что это, скорей всего, имя существительное и даже, скорей всего, собственное.

Анализируя историю письма в целом, можно усвоить мнение, будто развитие шло к упрощению кода: от идеограмматического (иероглифического) письма к письму силлабическому (слоговому) и затем фонетическому (алфавитному). В связи с этим трудно не обратить внимание на тот факт, что историки письма историей европейского алфавитного письма вообще не занимаются, и причина, вероятно, в том, что обретение греками фонетического алфавита расценивается как своего рода конец времен. Однако, хотя общая тенденция к упрощению кода в эволюции письма несомненно присутствует, все же в идеографическом коде вполне обычны были также фонетические знаки и детерминативы, а в слоговом – идеограммы и детерминативы. Таким образом, для раннего письма в целом наиболее характерно использование всех трех видов кода, и меняться в сторону упрощения могли только пропорции использования этих видов. Тем не менее с появлением греческого фонетического алфавита произошел, казалось бы, переворот: из идеограмм сохранились только цифры, и для письма стали применяться, по сути, исключительно фонетические знаки – код упростился до предела. Но при всем том уже у греков рядом с тенденцией к дальнейшей «фонетизации» кода, то есть к употреблению дополнительных фонетических знаков (точек, запятых, ударений) можно наблюдать и встречную тенденцию – к усложнению кода в основном за счет сокращений и лигатур, а отчасти и за счет постепенного расхождения орфографии с орфоэпией: поначалу, скажем, в Аттике и в Беотии говорили по‑разному и писали тоже по‑разному, а затем для письма стало применяться в основном «всенаречие» (κοινή), а в устной речи все еще имелись заметные диалектные различия, что видно по не очень грамотным надписям.

Описанные явления характерны для истории фонетического письма практически на всем ее протяжении. Для возвращения письма к базисному, видимо, состоянию, когда используются все три вида знаков, до какого‑то момента недоставало уже только детерминативов. Наконец, к исходу второго тысячелетия существования звукового по происхождению алфавита, появились и детерминативы, после чего европейское письмо приобрело весь набор существующих в природе письменных знаков и так сделалось обыкновенным письмом.

Почему же это случилось именно в Западной Европе и именно в XI и XII веках? Общеизвестно, что эта эпоха была на Западе эпохой «городской революции», что выражалось, в частности, в распространении грамотности (а то и учености) среди мирян: книг требовалось все больше, писцов в монастырских скрипториях не хватало, в помощь брали людей со стороны, например, студентов, а то и просто грамотных горожан, которые были неважными каллиграфами – а в скрипториях для должного надзора за этим пополнением уже не оставалось, конечно, времени и сил. Вдобавок производством ходкого товара занялись в городах, где традиции скрипториев и вовсе некому было поддерживать. По палеографической литературе видно, что для любого ученого палеографа эта вроде бы замечательная (так называемая «предренессансная») эпоха – горькое время упадка, сменившая невозвратный золотой век «каролингского возрождения», когда умели писать и писали действительно красиво, настоящим «каролингским минускулом». Теперь писцы спешили, в кодексы стало проникать многое из того, что прежде дозволялось лишь в курсиве (беглом письме), и именно поэтому так возросло число сокращений, лигатур, стенографических значков (иные из них шли еще от римского «Тиронова письма», а Тирон был секретарем Цицерона!) – в каллиграфию вторгалась стихия, а стихия, в которой есть знаки фонетические и идеографические, может, как сказано, родить и детерминативы, maiusculae mutae. Так и случилось, но только на Западе. На греческом Востоке не было «темных веков», монастыри не были там редкими островками учености, и в некоторых отношениях византийцы всегда оставались не менее цивилизованными, чем эллины классической древности, – а раз так, никакой городской революции там не могло быть и не было, а значит, не возникало и никаких стихийных процессов в каллиграфии.

Но между историей появления немых маюскул, обусловленной отчасти закономерностями истории письма вообще, отчасти бытом Европы в эпоху перед Ренессансом, и самими немыми маюскулами – теперь для всех привычными большими буквами – существует едва ли меньшее различие, чем между природным и культурным. Когда этот знак в письме появился и когда оказалось, что с его помощью иногда можно кому‑то или чему‑то добавить престижа, а кому‑то или чему‑то убавить, использование немых маюскул постепенно стало подчиняться примерно тем же закономерностям, что и все прочие престижные или хотя бы потенциально престижные приемы речи – все равно устной или письменной.

Чем глубже укореняется в культуре привычка к чтению и к письму, тем вероятнее появление у письменной речи собственных экспрессивных приемов – и приемов сугубо письменных, то есть основанных на фундаментальных механизмах письма. Пусть их меньше, чем в звучащей речи, зато их можно возвысить до орфографического правила, которое в свою очередь можно внедрить законодательным порядком или сделать предметом идеологической контроверзы, как это вышло со словом Бог или бог – при том, что ни одно из этих написаний не более и не менее правильно и до поры никак не связывалось ни с собственными религиозными воззрениями, ни с уважением или неуважением к воззрениям чужим. И все же при советской власти редакторы обязаны были превращать Бога в бога , так что кому эта маюскула была особенно дорога, те старались ставить спорное слово в начало предложения, маскируя немую маюскулу под говорящую. И все же упразднение или возрождение традиционных nomina sacra или появление новых, но точно так же пишущихся с немой маюскулой, далеко не столь занимательно, как то, что именно сейчас эволюция письменности существенно ускорилась.

Хотя «вселенная Гутенберга» в известном смысле и вправду если не погибла, то переживает заметный упадок, потому что читают люди все меньше и меньше, зато пишут они заметно больше: еще совсем недавно большинство людей писало в лучшем случае несколько поздравительных открыток в год, а теперь «всемирная паутина» переполнена текстами, авторы которых принадлежат к этому самому большинству. С тех пор, как у греков появилось алфавитное письмо, писать легко – достаточно уметь говорить и знать буквы. Более того, в недавнем исследовании античных школьных упражнений по чтению и по письму особо отмечается, что научиться писать было легко очень, гораздо легче, чем научиться читать (Cribriore, 217 sqq.). Разумеется, качество такого легко давшегося письма невысоко, и ранее обычно оставалось частным делом пишущего – чем‑нибудь вроде упомянутой поздравительной открытки. Но сейчас в известном смысле повторяется культурная ситуация эпохи «городской революции», когда число писаных текстов резко умножилось, а каллиграфическая и орфографическая цензура утратили большую часть своего влияния: никакой орфографической цензуры в сети вообще нет, более того, новые способы письма далеко не всегда позволяют соблюдать орфографию, даже если пишущий того и желает. Например, обычная электронная почта не предполагает использования (по крайней мере, вне национальной зоны) надстрочных знаков, а местная французская minitel обходится еще и без маюскул, и вдруг оказывается, что французский или немецкий текст вполне понятен без всех этих é, è, ê, ü и прочего подобного, над чем пролито столько слез, – в книгах «аксаны» и «умляуты», конечно, остаются, но книги читают мало, а в сети сидят целыми днями, так что de facto для некоторых орфографий процесс утраты диакритики вполне реален. А при этом появились новые знаки, например, smilies – как :) или :( – и это тоже орфографическая реальность, хотя это типичные иероглифы самого архаического типа, почти пиктограммы.

Иначе говоря, эволюция, этапом которой было появление немых маюскул, успешно продолжается: фонетических, имеющих только чтение, знаков становится все меньше, а знаков, имеющих смысл, но немых (к ним можно отнести и @ – «собаку», интерпозитивный детерминатив адреса) становится все больше. Так любое усиление стихийных процессов помогает приблизиться к некоему агрегатному состоянию, которое несомненно есть и у письменности: нельзя сказать, каковы должны быть в этом состоянии относительные пропорции трех категорий знаков, но необходимость присутствия всех трех представляется почти несомненной.

 

«Кто? – Пушкин!»

 

Один из персонажей «Мастера и Маргариты», управдом, слышит в кошмарном сне, как декламируют отрывки из «Скупого рыцаря», и Булгаков замечает по этому поводу: «Никанор Иванович до своего сна совершенно не знал произведений поэта Пушкина, но самого его знал прекрасно и ежедневно по нескольку раз произносил фразы вроде „А за квартиру Пушкин платить будет?“ или „Лампочку на лестнице, стало быть, Пушкин вывинтил?“». Такие выражения «с Пушкиным» известны всем, и недавний юбилей поэта дополнительно освежил их в памяти, потому что в это время так заговорили уже и телеведущие, завершая свои привычно невеселые рассказы фразами вроде «Ну а пенсию им заплатит Пушкин!» или «А трубу эту, наверно, Пушкин починит!». Да и не только телеведущие. 3 ноября 1998 года (значит, уже во время подготовки к юбилею 1999‑го) мне довелось слышать, как сравнительно молодая продавщица булочной на Суворовском проспекте в Петербурге, жалуясь матери на недостаток времени, сказала: «А стирать кто будет? Пушкин?». Так что телепрограмма «Мой Пушкин» свое дело, похоже, сделала.

Выражения «с Пушкиным» – это в основном утверждения и риторические вопросы наподобие приведенных выше, а также комплексы «вопрос‑ответ» типа «А за квартиру кто заплатит? – Пушкин!», где экспрессивную нагрузку несет ответ, то есть опять‑таки «Пушкин». Ситуации, в которых эти выражения используются, довольно однотипны: адресат уклоняется либо от необходимого действия (как, например, плата за квартиру), либо от ответственности за проступок (как, например, кража лампочки), и его этим укоряют, а экспрессия укора создается предположением, что требуемое совершит или запретное совершил «Пушкин»; в комплексе «вопрос‑ответ» экспрессия заключена не в укоре, а в резком отказе от ответственности, но исполнителем, как и в укоре, назван Пушкин. Выражения эти можно считать грубыми лишь постольку, поскольку груба любая негативная экспрессия, но к ругательным и тем более к бранным они явно не относятся. Тем не менее своеобразной отправной точкой для ответа на естественно возникающий вопрос: «Почему Пушкин?» – традиционная инвектива (попросту говоря, брань) послужить может.

Экспрессия всякой инвективы обеспечивается использованием запретных («неприличных») слов и выражений, которые соотнесены с особо значимыми космологическими категориями: космологической значимости этих категорий (например, категорий пола) ругатель обычно не осознает, но являющуюся ее результатом заповедность, «запретность» темы, осознает непременно, а иначе и ругался бы иначе. Однако у каждой культуры своя топография запретности и, соответственно, своя брань: так, по‑русски слова «свято имя Господа» ничего ругательного в себе не содержат, а по‑французски sacré пот – одно из самых ходовых ругательств. Поэтому объяснить эффективность инвективы в ее словесной конкретности можно лишь с привлечением соответствующего этнографического материала. Все это касается и экспрессивных выражений вроде выражений «с Пушкиным», тоже порожденных конкретным культурным контекстом, хотя со значимыми космологическими категориями этот контекст обычно не связан или связан слишком опосредованно, а потому и обнаруживается труднее – зато при обнаружении культурного контекста экспрессия объясняется сразу и полностью. Вот достаточно показательный пример.

Всем известно экспрессивное выражение «ишь, граф!» («тоже мне граф!», «граф выискался!»), подразумевающее, что граф (на деле никогда не являющийся носителем графского или иного титула) раздражает ругателя своей спесью – как бы притязает на не принадлежащий ему статус, метафорой которого и становится слово «граф». Но почему именно и только граф ? Ведь обычно экспрессивное использование титулов позволяет заменять один другим: например, можно сказать «едим, как князья», но можно и «едим, как графья» и даже «едим по‑царски» – смысл одинаковый. Между тем в рассматриваемом выражении графа нельзя заменить ни «царем», ни «князем», ни «бароном» (издевательское «фон‑барон» – не титул, а производное от титула), а значит, в графском титуле имеется что‑то, чего в других титулах нет.

Необходимым для понимания контекстом является тут каталог титулов Петровской эпохи – при том что этот каталог не был прямым отражением социальной иерархии, так как в России титулованность не была непременным признаком знатности. Графский титул был введен Петром, и в его время, таким образом, природных графов не существовало, а в число жалованных графов нетитулованные аристократы попадали относительно реже новых людей, «выскочек», чьи манеры справедливо или несправедливо воспринимались как присущее выскочкам чванство. Ситуация эта скоро себя исчерпала (появились как прирожденные графы, так и жалованные князья), но языковая инерция сохранила выражения «с графом», которые и в наше время понятны, хотя, конечно, относятся к более или менее устаревшим. Начали было устаревать и выражения «с Пушкиным», столь широко употреблявшиеся при Никаноре Ивановиче и именно поэтому приведенные у Булгакова, но недавний юбилей их несколько освежил – быть может, надолго, а быть может, и нет. Второе вероятнее. В отличие от традиционной инвективы, оперирующей стабильными в своей актуальности категориями, экспрессия графа и Пушкина основана на ситуации исторически конкретной и потому преходящей – и хотя языковая инерция продлевает жизнь подобных выражений, обеспечить им бессмертие она не может.

Итак, выражения «с Пушкиным» очевидным образом относятся к тому же типу, что и выражения «с графом»: те и другие гораздо новее традиционной брани, те и другие не являются бранью в собственном смысле слова, те и другие могут устаревать, а значит, их реальный контекст уже устарел и то был конкретный исторический контекст. Таковы предпосылки, остается найти контекст Пушкина – ответить на вопрос: «Почему Пушкин?». Любопытно, однако, что вопрос этот, в сущности, не задается.

Выражения «с Пушкиным» эффектно использованы в цитированной главе «Мастера и Маргариты», порой попадаются они и в других текстах, так или иначе воспроизводящих просторечие, но эти немногие письменные фиксации следует оценивать скорее как полевой материал, хотя и полученный не с исследовательской, а с бытописательской целью. Для анализа этот материал недостаточен, так что мною был проведен опрос, причем опрашиваемым сначала предлагалось, во‑первых, оценить понятность выражений «с Пушкиным» и, во‑вторых, попробовать ответить на приведенный выше вопрос «Почему Пушкин?» Таким образом, было установлено, что выражения «с Пушкиным» понятны всем, но воспринимаются в основном как довоенные и (опрос проводился до юбилея 1999 года) практически не употребляются даже пожилыми респондентами. Ответы на вопрос «Почему Пушкин?» оказались разнообразнее. Вопрос был неожиданным для всех – никто не думал об этом раньше. В большинстве своем респонденты не видели тут ничего странного, хотя мотивировать естественность упоминания имени поэта не могли и не находили нужным; кое‑кто заражался вопросом, но тоже находил упоминание Пушкина естественным, мотивируя это тем, что о Пушкине и вообще много анекдотов, часто непристойных, и вот, мол, такой фольклорный фон сообщает рассматриваемым выражениям необходимую экспрессию.

Разумеется, с Пушкиным, как и вообще с легендарными личностями, связываются разнообразные и в разной мере традиционные мотивы – нередко в результате переосмысления стихотворных свидетельств самого Пушкина (например, Арина Родионовна в роли Музы). А так как Пушкин был еще и автором «Гавриилиады», непристойные анекдоты рассказывались о нем уже при жизни (иные из них вошли в компендиум Вересаева), а впоследствии, в основном утратив претензию на историзм, образовали специфическую серию, повлиявшую в свою очередь на некоторые образцы абсурдистских жанров нашего века с Пушкиным в качестве предпочтительного протагониста – сначала у Даниила Хармса и затем в приписываемых иногда Хармсу текстах из прежде рукописной книжки Н. Доброхотовой и В. Пятницкого (Доброхотова‑Майкова H., Пятницкий В. ). Бранные и даже просто резкие выражения так часто включают в себя какую‑нибудь непристойность, что приведенная мотивировка использования Пушкина в выражениях «с Пушкиным» психологически может быть отчасти оправдана, но основательнее от этого не становится. Происходи выражения «с Пушкиным» от анекдотов о Пушкине, они хоть в какой‑то мере наследовали бы непристойность этих анекдотов или хотя бы употреблялись преимущественно в непристойных контекстах, но ничего подобного нет: выражения «с Пушкиным» как раз совершенно лишены каких бы то ни было непристойных ассоциаций. При опросе постоянно уточнялось, слышал ли респондент, чтобы такие выражения употреблялись в скабрезном (или хотя бы могущем показаться таковым) смысле, – и ответ всегда был отрицательный. Таким образом, хотя «пушкинский фольклор» и выражения «с Пушкиным» в обыденном сознании соседствуют, никакой генетической связи между ними нет.

Зато весьма продуктивным оказалось проведенное в рамках того же опроса сопоставление по географическому признаку. Хотя опрос проводился преимущественно в Петербурге и в Москве, урожденными петербуржцами и москвичами были, разумеется, далеко не все респонденты, особенно пожилые. Так можно было получить сведения о распространенности выражений «с Пушкиным» в самых разных точках довоенного СССР: раз в 1920‑е–1930‑е годы эти выражения в их стереотипной (зарегистрированной Булгаковым) форме употреблялись широко, желательно было выяснить, насколько широко. Оказалось, что в регионах со сравнительно немногочисленными русскими старожилам и (например, в Средней Азии) эти выражения оставались достоянием выходцев из центра России. В Сибири, где русское старожильческое население преобладало, ситуация была сходной – так говорили только приезжие из России. Таким образом, искомый исторический контекст начинал приобретать, по крайней мере, некоторые пространственные границы, хотя и не особенно четкие, – однако именно на этой стадии работы и явился материал, определивший решение проблемы. В Ташкенте, в Нарве и в Усолье выражения «с Пушкиным» старожилами попросту не употреблялись, так что когда в соответствующих контекстах имела место экспрессия, она принимала иные словесные формы. А вот в вовсе не окраинных Одессе и Смоленске выражения с «Пушкиным» тоже не употреблялись, однако уже по другой причине: там бытовали выражения, совершенно им идентичные, но на месте Пушкина в Одессе поминался Дюк , а в Смоленске Глинка с Блонья («А за квартиру Дюк заплатит?» «А лампочку, стало быть, Глинка с Блонья вывинтил?») – и в обоих случаях опознание двойников Пушкина не представляло никакого труда.

Глинкой с Блонья называется в Смоленске памятник М. И. Глинке, открытый в 1865 году, – это главный городской памятник и единственный в старом Смоленске памятник частному лицу; Блонья – просторечное название бульвара в центре Смоленска, любимое место прогулок горожан. Дюк – памятник герцогу (дюку) Арману‑Эмманюэлю Ришелье, который более десяти лет (1803–1815) был губернатором Одессы и заметно ее благоустроил; его именем зовется одна из главных улиц города, а памятник ему стоит на бульваре, около знаменитой лестницы, то есть опять‑таки в любимом месте прогулок горожан, в своеобразном центре городского микрокосма. Этими двумя примерами пока ограничивается надежный сравнительный материал, но навряд ли он может быть заметно приумножен: число российских городов, где памятник частному лицу был бы значимым городским ориентиром, до поры не могло быть велико просто потому, что подобных памятников было очень мало, – теперь, правда, они существуют в изобилии, но современная хаотическая застройка в сочетании с однотипностью большинства монументов совершенно лишает памятник его градоустроительной функции, причем зачастую это касается и старых памятников, которые в новом пространственном контексте могут утратить прежний смысл. Однако и имеющиеся примеры представляются достаточно показательными, так как совершенно ясно, что Дюк и Глинка с Блонья – имена не людей, а памятников.

В старой России появление всякого нового памятника (хотя бы и в одной из столиц) было событием первостепенной важности, особенно если памятник ставился частному лицу. Нелишне заметить, что в допетровское время памятник как таковой – выставленное «на позорище» скульптурное подобие человека – был совершенно немыслим, и никакой монументальной традиции допетровская Россия не имела. Городскими ориентирами были (как, впрочем, оставались и позднее) церкви, часто строенные в память о конкретном событии, а то и конкретном лице, но внешне и по назначению являвшиеся прежде всего храмами, поводы к построению которых оставались вторичными или вовсе неактуальными: во всякой церкви главное, что это церковь. И вот, когда стали воздвигаться памятники, их открытие совершалось пышно, почти как освящение церкви (это, кстати, отличает статую‑куклу от статуи‑украшения, которая на уровне концепции и, соответственно, ритуала не отделяется от украшаемого объекта и не имеет поэтому собственного дня рождения), произносились речи, возлагались цветы, а затем при годовщинах или по крайней мере юбилеях эти торжества с большим или меньшим размахом возобновлялись. В результате для обывателей значимость нового сакрализованного объекта далеко превосходила значимость увековеченного памятником великого человека, который сам по себе мог быть мало кому известен: постоянной актуальностью обладала для горожан лишь структура городского микрокосма, в которую и вписывался новый ориентир, тоже, следовательно, актуальный, а тот факт, что этот ориентир еще и изображал кого‑то, когда‑то имевшего какое‑то отношение к городу, никаких инноваций в структуру микрокосма не вносило. Изображение и изображенный назывались, конечно, одинаково (начертанным на памятнике именем), но название изображения ввиду своей актуальности и, соответственно, употребительности могло претерпеть некоторые изменения: быть, например, сокращено (не «дюк Ришелье» и даже не «Ришелье», а совсем кратко – Дюк) или уточнено (не просто «Глинка», а Глинка с Блонья ) – сколькими способами преобразуются топонимы, столькими же способами можно, в принципе, преобразовать и название памятника, в городском контексте тоже выступающее как топоним (можно взять такси «до Малого Фонтана», а можно «до Дюка»). Но памятники приобретают трансформированное название хоть и часто (как некогда «голова Ленина» на Московском вокзале, «Броневик» на Финляндском или «Чучело» – Маркс на Волхонке), однако вовсе не неизбежно. А отсюда, с учетом всего сказанного, можно сделать единственный вывод: Пушкин из выражений «с Пушкиным» является просто названием памятника – разумеется, Пушкину.

Во времена булгаковского Никанора Ивановича в России имелся только один по‑настоящему знаменитый и до сей поры самый знаменитый памятник Пушкину – тот, который был с такой помпой открыт в Москве на Тверском бульваре 6 июня 1880 года, немедленно сделался одним из самых приметных московских ориентиров и даже несколькими годами позднее навещал во сне малолетнюю Марину Цветаеву. «Пушкин – первое, что приходит в голову, когда спрашивают про любимый памятник…» («Общая газета». 1998. № 16), и, конечно же, памятник этот с самого начала назывался просто Пушкин , как называется и ныне. Хотя какое‑то время в 1940–1950‑х годах в молодежном слэнге употреблялась аббревиатура Пампуш, никаких серьезных изменений этот топоним не претерпевал – вероятно, отчасти ввиду своей простоты и краткости, а отчасти все‑таки потому, что имя Пушкина, и отличие от имен Глинки и тем более дюка Ришелье, было именем в общем‑то знакомым: пусть произведения Пушкина не были достоянием массовой культуры (хотя порой бытовали в ней анонимно, как романс «Черная шаль»), но о существовании «поэта Пушкина» горожане обычно знали, хотя этим их познания могли и ограничиваться – в этом отношении Никанор Иванович явно был вполне типической фигурой. Но так или иначе, а между Пушкиным и «Пушкиным» установились отношения полной омонимии, чего не случилось в Смоленске и в Одессе, и эта омонимия породила иллюзию тождества, которое и вызвало вопрос «Почему Пушкин?».

Итак, выражения «с Пушкиным» появились не ранее (хотя, возможно, и ненамного позднее) июня 1880 года и поначалу были местными, московскими, наподобие одесских «с Дюком» и смоленских «с Глинкой», однако особое положение Москвы и московского говора дало им более широкое распространение – это один из многих примеров московского языкового и культурного влияния, доказывать которое излишне. Нельзя, впрочем, не отметить, что в процессе и/или в результате своего распространения выражения эти совершенно утратили свою связь с «Пушкиным» (с памятником на Тверском), а с одесскими и смоленскими выражениями этого не случилось, так как они остались в границах реального и концептуального городского микрокосма. Но эффективность экспрессии, как известно, не зависит от сознательной мотивированности экспрессивных средств – потому‑то такие мотивировки и приходится отыскивать.

Есть и еще один вопрос, естественно вытекающий из всего вышеизложенного: «Почему памятник?». Самый простой ответ заключен, конечно, в том очевидном факте, что памятник никак не может ни заплатить за квартиру, ни вывинтить лампочку, ни совершить любое другое действие из приписываемых ему выражениями «с Пушкиным», «с Дюком» или «с Глинкой с Блонья». Представляется, однако, немаловажным, что выражения «с памятником» имеют своим аналогом широко распространенные выражения «с дядей»: во всех случаях Пушкин, Дюк и Глинка могут быть заменены дядей («А за квартиру дядя заплатит?» или «А лампочку на лестнице, стало быть, дядя вывинтил?»), причем эти выражения тоже относятся к категории экспрессивных, хотя экспрессия тут заметно снижается из‑за недостатка образной конкретности.

Выражения «с дядей» явно не связаны ни с каким конкретно‑историческим контекстом, и «дядей» в них называется не родственник укоряющего или укоряемого, то есть не «мой дядя» или «твой дядя», а просто некий непоименованный персонаж: как сказано о «дяде» у Даля, «в беседе человека средних лет честят дядей, как старика дедушкой, молодого братом, а иногда и сыном». Такого рода именования могут, сохраняя употребительность в качестве обращения, относиться и к третьему лицу, преимущественно незнакомому (например, при распространенном обращении «бабуся» можно сказать и «рядом с той лавочкой, где бабуся сидит»). Дядя относится к той же категории – это не только обращение, но и, так сказать, родовое наименование незнакомого взрослого мужчины, более того, часто незнакомца по преимуществу, то есть «чужака» со всеми присущими этому понятию ассоциациями, а отсюда и угрозы вроде: «Будешь баловаться – дяде отдам!» – при том что рядом никакого незнакомого взрослого мужчины может и не быть. Дядя в ипостаси такого вот чужака – обитатель иного мира, функционирующего по иным законам, поэтому он может не только утащить неведомо куда непослушного ребенка, но и выступить волшебным помощником, «добрым дядей», хотя помощь эта маловероятна, так что «на дядю надеяться» не следует, и риторическое «На дядю надеешься?» равносильно обвинению в лености и/или глупости. Итак, дядя – персонифицированный «никто» и способен выступать в качестве действователя (наказывать шалуна, помогать бездельнику) лишь в соотносимых со сказочными контекстах. А значит, риторические вопросы типа «А за квартиру дядя заплатит?» легко преобразуются в вопросы типа «А за квартиру платить никто и не собирается?», хотя тут еще меньше экспрессии, чем в выражениях «с дядей», а тем более «с Пушкиным» или его местными аналогами.

Но памятник ведь и есть «дядя» – незнакомый взрослый мужчина и вместе с тем явный чужак, людскому миру не принадлежащий, воплощенный «никто», не способный действовать в рамках обыденной реальности, причем у памятника эта неспособность (как и антропоморфная бесчеловечность) особенно наглядна. Притом «никто» – никто, «дядя» безымянен, а памятник имеет название, что дня экспрессивных выражений существенно, так как усиливает эффективность экспрессии.

Остается добавить, что столь важный в творчестве Пушкина мотив действующего памятника несомненно связан с мифологией воплощенной антропоморфной бесчеловечности и, возможно, отражает сознательное или бессознательное отношение Пушкина к рукотворным памятникам. А вот с происхождением рассмотренной категории экспрессивных выражений этот мотив столь же несомненно никак не связан – кроме важных закономерностей в культуре бывают еще и забавные совпадения.

 

Библиография

 

АВЕРИНЦЕВ С. С. Риторика как подход к обобщению действительности // Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981;

АЛТАЙСКАЯ В. Ф. Переходные явления в лексике русского языка послеоктябрьского периода // Русский язык в школе. 1960. № 5;

БЕРЕГОВСКАЯ Э. М. Социальные диалекты и язык современной французской прозы. Смоленск, 1975;

БЛАТНАЯ МУЗЫКА. Словарь жаргона преступников. М., 1923;

БУДАГОВ П. А. История слов в истории общества. М., 1971;

ВЕЖБИЦКА А. Антитоталитарный язык в Польше. Механизмы языковой самообороны // Вопросы языкознания. 1993. № 4;

ВИНОГРАДОВ В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII–XVIII вв. М., 1938;

ВИНОКУР Г. О. Избранные работы по русскому языку. М., 1959;

ВИНОКУР Г. О, Культура языка. М., 1929;

ВИНОКУР Т. Г. Говорящий и слушающий. Варианты речевого поведения. М., 1993;

ГАДЖИЕВ К. С. Тоталитаризм как феномен XX века // Вопросы философии. 1992. № 2;

ГАСПАРОВ М. Л. Комментарий к «Поэтике» Аристотеля //Аристотель и античная литература. М., 1978;

ГОРОДСКОЕ ПРОСТОРЕЧИЕ. М., 1984;

ГОРЬКИЙ А. М. О языке //Литературная учеба. 1933. № 1;

ГРАЧЕВ М. А. Об этимологии в русском арго // Русская речь. 1994. № 4;

ГРАЧЕВ М. А., ГУРОВ А. И. Словарь молодежных слэнгов. Горький, 1989;

ГРИГОРЬЕВ В. П. Современное просторечие и жаргоны // Книга о русском языке. М., 1969;

ГРОТ Я. Труды: В 5 т. СПб., 1899. Т. 2;

ДАЛЬ В. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. М., 1955; М., 1994.

ДЕНИСОВ П. Н. Очерки по русской лексикологии и учебной лексикографии. М., 1974;

ДИЧЕВ И. Интеллигенция в тоталитарном обществе: мифология и манипуляция // БиО;

ДОБИАШ‑РОЖДЕСТВЕНСКАЯ О. А. История письма в средние века. М.; Л., 1936;

ДОБРОХОТОВА‑МАЙКОВА Н., ПЯТНИЦКИЙ В. Веселые ребята: Однажды Гоголь пришел к Пушкину. М., 1998;

ДОМАШНЕВ А. И. Развитие лексики немецкого языка ГДР и ФРГ и лексикографическая практика // Новые слова и словари новых слов. М., 1983;

ДУБЯГИН Ю. П., БРОННИКОВ А. Г. Толковый словарь уголовных жаргонов. М., 1991;

ЕЛИСТРАТОВ В. С. Словарь московского арго. М., 1994;

ЖИРМУНСКИЙ В. М. Национальный язык и социальные диалекты. Л., 1936;

ЖУРАВЛЕВ В. К. Внешние и внутренние факторы языковой эволюции. М., 1982;

ЗЕМСКАЯ Е. А. Клише новояза и цитация в языке постсоветского общества // Вопросы языкознания. 1996. № 3;

ЗЕМСКАЯ Е. А. Словообразование как деятельность. М., 1992;

КАПОРСКИЙ С. А. Воровской жаргон в среде школьников // Вестник просвещения. 1927. № 1;

КАРАУЛОВ Ю. Н. Русский язык и языковая личность. М., 1987;

КАРЦЕВСКИЙ С. И. Язык, война и революция. Берлин, 1923;

КИСЕЛЕВА Л. И. Западноевропейская книга XIV–XV вв. Л., 1985;

КИТАЙГОРОДСКАЯ М. В. Вариативность в выражении рода существительного при обозначении женщин по профессии // СЛИ;

КИТАЙГОРОДСКАЯ М. В., РОЗАНОВА H. H. Речевые одежды Москвы // Русская речь. 1994. № 2–3;

КНОРОЗОВ Ю. В. Неизвестные тексты // Забытые системы письма. М., 1984;

КОЖЕВНИКОВ Ю. А. К теории социальной диалектологии // Русский текст. 1993. № 1;

КОСТОМАРОВ В. Г. Языковой вкус эпохи. М., 1994;

КОСЦИНСКИЙ К. В. Существует ли проблема жаргона? // Вопросы литературы. 1968. № 5;

КРЫСИН Л. П. Владение разными подсистемами языка как явление диглоссии // СЛИ;

КРЫСИН Л. П. Речевое общение и социальные роли говорящих //Там же;

КРЫСИН Л. П. Языковое заимствование как проблема диахронической социолингвистики // ДС;

КРЮЧКОВА Т. Б. Специфика изменения значений общественно‑политической лексики и терминологии //Там же;

КУДРЯВЦЕВ А. Ю., КУРОПАТКИН Г. Д. Англо‑русский словарь‑справочник табуированной лексики и эвфемизмов. М., 1993;

КУПИНА Н. А. Тоталитарный язык. Пермь, 1995;

ЛАБОВ У. Единство социолингвистики//СЛИ;

ЛАРИН Б. А. О лингвистическом изучении города// Русская речь. 1928. № 3;

ЛАРИН Б. А. Западноевропейские элементы русского воровского арго // Язык и литература. Л., 1931. Т. 7.

ЛАРИН Б. А. Развитие лексики современного русского языка. М., 1965;

ЛИХАЧЕВ Д. С. Черты первобытного примитивизма воровской речи // Язык и мышление. М.; Л., 1935. Т. 3–4.

ЛИХАЧЕВ Д. С. Арготические слова профессиональной речи // Развитие грамматики и лексики современного русского языка. М., 1964;

ЛИХОЛИТОВ П. В. Жаргонная речь уличных торговцев // Русская речь. 1994. № 4;

ЛОТМАН Ю. М. Речевая маска Слюняя // Вторичные моделирующие системы. Тарту, 1979;

ЛОТМАН Ю. М., УСПЕНСКИЙ Б. А. Споры о языке в начале XIX в. как факт русской культуры //Труды по русской и славянской филологии. Вып. 24. Тарту, 1975;

ЛУГАНСКИЙ В. (Даль В. И.) Петербургский дворник // Физиология Петербурга. М., 1984;

МАКДЭВИД Р. И. Диалектные и социальные различия в городском обществе //Новое в лингвистике. М., 1975. Вып. 7.

МАРКОВСКИЙ Н. За культуру комсомольского языка // Молодой большевик. 1926. № 15;

МАРР Н. Я. Избранные работы. М., 1934. Т. 2.

НИКОЛЬСКИЙ Л. Б. Языковая политика как форма сознательного воздействия общества на яз. развитие //Язык и общество. М., 1968;

ПАЛЛАС П. Сравнительные словари всех языков и наречий, собранные десницею Высочайшей Особы. СПб., 1787–1789;

ПАНАЕВ И. И. Литературные воспоминания. Л., 1928;

ПЕШКОВСКИЙ А. М. Сборник статей: Методика родного языка, лингвистика, стилистика, поэтика. Л.; М., 1925;

ПОГОДИН Н. Бравада грубостью // Женский журнал. 1928. № 10;

ПОДОРОГА В. А. Подсознательное власти // БиО;

ПОЛИВАНОВ Е. Д. Стук но блату // Поливанов Е. За марксистское языкознание. М., 1931;

ПОЛИВАНОВ Е. Д. О блатном языке учащихся и о «славянском языке» революции //Там же;

ПОЛИВАНОВ Е. Д. Где лежат причины языковой эволюции? // Поливанов Е. Д. Статьи по общему языкознанию. М., 1968;

ПОПОВ В. Словарь воровского и арестантского языка. Киев, 1912;

ПОТАПОВ С. Словарь жаргона преступников. М., 1927;

ПРОТЧЕНКО И. Ф. Лексика и словообразование русского языка советской эпохи. М., 1985;

РЕНОФАНЦ И. Карманная книжка для любителей чтения русских книг, газет и журналов, или Краткое истолкование встречающихся в них слов. СПб., 1837;

РОЖАНСКИЙ Ф. И. Слэнг хиппи. СПб.; Париж, 1992;

РУССКИЙ ЯЗЫК КОНЦА XX СТОЛЕТИЯ: (1985–1995). М., 1996;

РЫБНИКОВА М. Об искусственном огрублении речи учащихся // Родной язык в школе. 1927. № 1;

РЫКЛИН М. К. Эманация иллегальности: бюрократия за пределами закона // БиО;

САМОЙЛОВ Л. Этнография лагеря // Самойлов Л. Перевернутый мир. СПб., 1993;

САХАРНЫЙ Л. В. Психолингвистические аспекты теории словообразования. Л., 1985;

СЕЛИЩЕВ А. М. Язык революционной эпохи. М., 1928;

СМИРИН В. М. Римская школьная риторика Августова века как исторический источник // Вестник древней истории. 1977. № 1;

СКЛЯРЕВСКАЯ Г. Н. Реальный и ирреальный мир в толковом словаре // Scando‑slavica. 1993. Т. 39;

СЛОВАРЬ СОВРЕМЕННОГО РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА: В 17 Т. М.; Л., 1948–1965;

СЛОВАРЬ СОВРЕМЕННОГО РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА: В 20 т. Т. 1–4. М., 1991–1993;

СТРАТЕН B. В. Арго и арготизмы // Труды комиссии но русскому языку. Т. 1. Л., 1931;

ТРАХТЕНБЕРГ В. Ф Блатная музыка. СПб., 1908;

ТРОИЦКИЙ А. П. Поп‑лексикон. М., 1990;

УШАКОВ Д. Н. Толковый словарь русского языка: В 4 т. М., 1935–1940;

ФАККАНИ Р. О речевой маске Слюняя // Finitis duodecim lustris. Tallinn, 1982;

ФЕРМ Л. Особенности развития русской лексики в новейший период: (На материале газет). Uppsala, 1994;

ФЕСЕНКО А. и Т. Русский язык при Советах. Нью‑Йорк, 1955;

ЧУКОВСКИЙ К. И. Живой, как жизнь. М., 1962;

 

BAUCHE H. Langage populaire. Paris, 1920;

BAUMANN H. Londonismen. Slang und Cant. Berlin, 1887;

BERREY L., BARK M. The American Thesaurus of Slang. New‑York, 1976;

BRIGHT W., RAMANUJAN A. K. Sociolinguistic Variation and Social Change // Proceed. of the 9th Intern. Congress of Linguistics. The Hague, 1964;

BÜCHER К. Arbeit und Rhytmus. Leipzig, 1899;

BURGESS A. A Clockwork Orange. Penguin Books, 1978 (lst ed. 1962);

CASCIANI C. Histoire de l’argot // J. La Rue. Dictionnaire d’argot. Paris, 1981 (1er ed. 1929);

CHAUTARD E. La Vie étrange de I’Argot. Paris, 1931;

CLARK D. L. Rhetoric in Graeco‑Roman Education. New‑York, 1957;

COMRIE B., STONE G. The Russian Language Since the Revolution. Oxford, 1978;

CORTEN I. H. Vocabulary of Soviet Society and Culture. London, 1992;

DAUZAT A. Les Argots. Paris, 1929;

DRAMMOND A., PERKINS G. Dictionary of Russian Obscentities. Oakland, 1987;

DREW P., HERITAGE J. Talk at Work: Interaction in Institutional Settings. Cambridge; New‑York, 1992;

EBLE C. Slang and Sociability: In‑group Language among College Students. Chapel Hill, 1996;

EILENBERGER R. Pennälersprache. Strassburg, 1910;

ESNAULT G. Dictionnaire historique des argots français. Paris, 1965;

FRANKLIN J. Dictionary of Rhyming Slang. London, 1960;

FRÉDERICS M. La Répetition. Étude linguistique et rhétorique. Tübingen, 1985;

GREENOUGH J.B., KITTREDGE G.L. Words and Their Ways in English Speech. New‑York, 1961 (1st ed. 1903);

GRUNBERGER R. A Social History of the Third Reich. London, 1971;

GUILBERT L. La Création des mots. Paris, 1975;

GUIRAUD J. L’argot. Paris, 1956;

GUMPERZ J. Discourse Strategics. Cambridge, 1982;

GUMPERZ J. (ed.) Language and Social identity. Cambridge, 1982;

GUMPERZ J., HYMES D. (edd.). Directions in Sociolinguistics: The Ethnography of Communication. Oxford; New‑York, 1986;

GÜNTERT H. Von der Sprache der Götter und Geister. Halle, 1921;

HAGEMANN W. Publizistik im Dritten Reich. Hamburg, 1948;

HOBSBAWM E. Inventing Traditions // The Invention of Tradition. Cambridge, 1992 (1st ed. 1983);

JAKOBSON R. Kindersprache, Aphasie und allgemeine Lautgesetze // Selected Writing of Roman Jakobson. Gravenhage, 1962;

JESPERSEN O. Mankind, Nation and Individual from a Linguistic Point of View. London, 1946 (1st.ed. 1925);

KLEMPERER W. L. T.I.: Die unbewaltige Sprache. München, 1969;

KORN H. Sowjetismen im deutschen Zeitungsstil//Zwei Welten. 1934. H. 2;

KRAUS J. Repetition and Variation as Stylistic Principles of a Text Structure // The Syntax of Sentence and Text. Amsterdam, 1994.

KUTTHOFF H. Interactional Sociolinguistics // Folia linguistica. V.30. 1996;

KUTTNER М. Von der Geltung des Argot // Philologish‑philosophische Festschrift für M. Wechssler. Jena, 1929;

LABOV W. The Study of Language in Us Social Context//Studium generale. Vol. XXIII. 1970. Fask. 1;

LAUSBERG H. Handbuch der literarischen Rhetorik. München, 1960;

LEINOKAINEN R. Язык революции, революция в языке. Helsinki, 1990;

L’HERMITTE R. Utopie et langage en URSS//Révue des études slaves. 1984. № 1;

L’HERMITTE R. Lexicographie et idéologie // Révue des études slaves. 1982. № 13;

MANCHON J. Le Slang. Paris, 1923;

MAZON A. Lexique de la guerre et de la révolution en Russie. Paris, 1920.

MUELLER С. Notes on the Repression of Communicative Behaviour // Recent Sociology. № 2: Patterns of Communicative Behaviour. New‑York, 1970;

NICEFORO A. Le Génie de l’argot. Paris, 1912;

NIQUEUX M. (red.) Vocabulaire de la perestrojka. Paris, 1990;

ORWELL G. Nineteen Eighty‑Four // The Penguin complete novels of George Orwell. 1951;

PARTRIDGE E. Slang Today and Yesterday: With a Short Historical Sketch and Vocabularies of English, American and Australian Slang. New‑York, 1977;

PARTRIDGE E. Usage and Abusage. London, 1988;

PERELMAN Ch., OLBRECHTS‑TUTEKA L. Rhétorique et philosophie. Paris, 1952;

PHILLIPS J. A Dictionary of Rhyming Slang. London. 1931;

SAINÉAN L. Les Sources de l’Argot ancien. 2t. Paris, 1912;

SAINÉAN L. L’Argot des tranchées. Paris, 1915;

SAPIR E. Male and Female Forms of Speech in Jana // Selected Writings of Edward Sapir. Berkeley, 1949;

SEIDEL E., SEIDEL‑SLOTTY I. Sprachwandel im Dritten Reich. Eine kritische Untersuchung faschistischer Einflüsse. Halle, 1961;

VENCLOVA T. Two Russian Sublanguages and Russian Ethnic Identity// Ethnic Russia in the USSR. New‑York, 1980;

WARDHAUGH R. An Introduction to Sociolinguistics. New‑York, 1986;

WARMINGTON E. N. Remains of Old Latin, v. 1. L 1979;

WATKINS C. Language of Gods and Language of Men // Myth and Law Among the Indo‑Europeans. Berkeley, 1970;

WEBSTER’S Encyclopedic Unabridged Dictionary of the English Language. New‑York, 1989;

WENTWORTH H., FLEXNER S. B. Dictionary of American Slang. New‑York, 1960;

WILLS J. Repetition in Latin Poetry: Figures of Allusion. Oxford, 1996;

YANOV A. Detente after Brezhnev: the Domestic Roots of Soviet Foreign Policy. Berkeley, 1977;

YOUNG B., MOODY M. The Language of Rock’n’Roll. London, 1985;

ZASLAWSKY V., FABRIS М. Лексика неравенства – к проблеме развития русского языка в советский период // Révue des études slaves. 1982. № 13.

 


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Языковая конвергенция в условиях развитого социализма | Введение. Вопрос о восприятии и усвоении Пушкиным поэзии Горация можно отнести к числу сравнительно новых – во всяком случае

Дата добавления: 2014-12-09; просмотров: 475; Нарушение авторских прав




Мы поможем в написании ваших работ!
lektsiopedia.org - Лекциопедия - 2013 год. | Страница сгенерирована за: 0.031 сек.