Студопедия

Главная страница Случайная лекция


Мы поможем в написании ваших работ!

Порталы:

БиологияВойнаГеографияИнформатикаИскусствоИсторияКультураЛингвистикаМатематикаМедицинаОхрана трудаПолитикаПравоПсихологияРелигияТехникаФизикаФилософияЭкономика



Мы поможем в написании ваших работ!




Карло Гинзбург

ПРИМЕТЫ
Уликовая парадигма и ее корни

Бог - в частном.
А. Варбург

Объект, говорящий об утрате,
об уничтожении, об исчезновении
объектов. Он говорит не о себе
самом. Он говорит о других объектах.
Может быть, он и их включает в себя?
Дж. Джонс

В этой статье я попытаюсь показать, как к концу XIX века в области гуманитарных наук бесшумно возникла некая эпистемологическая модель (если угодно, парадигма), которой до сих пор не уделялось достаточно внимания. Не будучи эксплицирована теоретически, парадигма эта, однако же, широко применяется на деле, и, может быть, анализ этой парадигмы поспособствует выходу из тупика, в который нас заводит жесткое противопоставление "рационализма" и "иррационализма".

I.

1. В 1874-1876 гг. журнал "Zeitschrift fьr bildende Kunst" опубликовал серию статей об итальянской живописи. Автором статей значился никому неизвестный русский ученый Иван Лермольев; на немецкий язык они были переведены столь же неизвестным Йоханнесом Шварце. В статьях предлагался новый метод атрибуции старинных полотен, вызвавший самые противоречивые реакции и оживленные обсуждения в среде историков искусства. Лишь несколько лет спустя автор статей сбросил двойную маску, за которой скрывался. Автором оказался итальянец Джованни Морелли (фамилия Шварце была калькой, а фамилия Лермольев - квазианаграммой фамилии Морелли). И о "мореллиевском методе" историки искусства говорят по сей день.

Вкратце опишем суть метода. Музеи, утверждал Морелли, переполнены картинами с неверной атрибуцией. Но возвратить каждую из картин истинному автору трудно: сплошь и рядом приходится иметь дело с полотнами, не имеющими подписи, переписанными или плохо сохранившимися. В этой ситуации необходимо научиться отличать подлинники от копий. Однако для этого, утверждал Морелли, не следует брать за основу, как это обычно делается, наиболее броские, и потому воспроизводимые в первую очередь, особенности полотен: устремленные к небу глаза персонажей Перуджино, улыбку персонажей Леонардо и т.д. Следует, наоборот, изучать самые второстепенные детали, наименее затронутые влиянием той школы, к которой художник принадлежал: мочки ушей, ногти, форму пальцев рук и ног. Таким способом Морелли выявил и тщательно зарегистрировал формы уха, специфичные для Боттичелли, для Козимо Туры и так далее: формы, присутствующие в подлинниках, но не в копиях. Пользуясь этим методом, он предложил десятки и десятки новых атрибуций для полотен, находившихся в некоторых главных музеях Европы. Часто речь шла о сенсационных открытиях: так, в полотне Дрезденской галереи, изображавшем спящую Венеру и считавшемся копией утраченного тициановского полотна, выполненной Сассоферрато, Морелли опознал одну из крайне малочисленных работ, бесспорно принадлежащих кисти Джорджоне.

Несмотря на эти результаты, метод Морелли многократно подвергался критике - отчасти, может быть, из-за той почти оскорбительной категоричности, с которой он был предложен. Он был осужден как механистический, затем - как грубо позитивистический, и в конечном счете оказался дискредитирован. (С другой стороны, не исключено, что многие ученые, высокомерно третировавшие "мореллиевский метод", втайне продолжали им пользоваться в своих атрибуциях.) Возрождение интереса к Морелли явилось заслугой Эдгара Винда. Винд усмотрел в работах Морелли типичный пример современного подхода к произведению искусства, подхода, при котором воспринимаются отдельные детали, а не произведение в целом. По мнению Винда, Морелли выразил в обостренной форме культ творческой непосредственности гения, усвоенный смолоду в берлинских романтических кружках. Эта интерпретация малоубедительна, поскольку Морелли ставил перед собой не проблемы эстетического порядка (в чем его упрекали впоследствии), но проблемы предварительные, проблемы филологического порядка. В действительности метод, предложенный Морелли, имел совершенно иные, гораздо более богатые импликации. Как мы увидим, тот же Винд совсем близко подошел к ним по ходу своих рассуждений.

2. "В сравнении с книгами других историков искусства, - пишет Винд, - книги Морелли выглядят довольно необычно. Они усеяны изображениями пальцев и ушей; это педантичные реестры тех мельчайших характеристик, которые выдают присутствие данного художника, подобно тому, как отпечатки пальцев выдают преступника <...> всякий музей изящных искусств, обследованный Морелли, сразу становится похож на музей криминалистики...". Это сравнение было затем блестяще разработано у Кастельнуово, который сопоставил уликовый метод Морелли с методом Шерлока Холмса, описанным почти в те же самые годы в книгах Артура Конан Дойля. Знаток искусства уподобляется детективу, выявляющему автора преступления (полотна) на основании мельчайших улик, незаметных для большинства. Всем памятны бесчисленные примеры проницательности Холмса, интерпретирующего следы в дорожной грязи, пепел от сигареты и т.д. Но, чтобы окончательно убедиться в точности сопоставления, предложенного Кастельнуово, следует вспомнить рассказ "Картонная коробка" (1892), в котором Шерлок Холмс становится неотличим от Морелли. Отправным пунктом расследования здесь является не что иное, как человеческие уши - два отрезанных уха, присланных по почте некоей невинной старой деве. И вот знаток принимается за работу:

Холмс умолк и я [Ватсон], посмотрев в его сторону, с удивлением увидел, что он впился глазами в ее профиль. Удивление, а затем и удовлетворение промелькнули на его энергичном лице, но, когда она взглянула на него, чтобы узнать причину молчания, он уже всецело овладел собой.

Позднее Холмс разъясняет Ватсону и читателям ход своей молниеносной мыслительной работы:

Будучи медиком, Ватсон, вы знаете, что нет такой части человеческого тела, которая была бы столь разнообразна, как ухо. Каждое ухо, как правило, очень индивидуально и отличается от всех остальных. В "Антропологическом журнале" за прошлый год вы можете найти две мои статейки на эту тему. Поэтому я осмотрел уши в коробке глазами специалиста и внимательно отметил их анатомические особенности. Вообразите мое удивление, когда, взглянув на мисс Кушинг, я понял, что ее ухо в точности соответствует женскому уху, которое я только что изучал. О совпадении не могло быть и речи. Передо мной была та же несколько укороченная ушная раковина, с таким же широким изгибом в верхней части, та же форма внутреннего хряща. Словом, судя по всем важнейшим признакам, это было то же самое ухо. Конечно, я сразу понял огромную важность этого открытия. Ясно, что жертва находилась в кровном и, по-видимому, очень близком родстве с мисс Кушинг...

3. Чуть дальше мы увидим, что стояло за этим параллелизмом. Сначала, однако, уместно будет напомнить еще одно весьма ценное замечание Винда:

Некоторые из авторов, критиковавших Морелли, находили странным постулат, согласно которому "личность следует искать там, где личное усилие наименее интенсивно". Но в этом пункте современная психология, безусловно, встала бы на сторону Морелли: наши мелкие бессознательные жесты проявляют наш характер больше, чем какое-либо поведение, тщательно подготовленное нами.

"Наши мелкие бессознательные жесты...": конечно же, мы можем заменить здесь безличное выражение "современная психология" - вполне конкретным именем: Фрейд. Действительно, замечания Винда о Морелли заставили исследователей обратить внимание на один долго остававшийся в тени пассаж из знаменитого фрейдовского этюда "Микеланджеловский Моисей" (1914). В начале второго раздела Фрейд пишет:

Задолго до того, как я мог что-либо услышать о психоанализе, я узнал, что некий русский искусствовед, Иван Лермольев, первые статьи которого были опубликованы на немецком языке в 1874-1876 гг., вызвал настоящую революцию в художественных галереях Европы, поставив под вопрос атрибуцию многих полотен, выдвинув новый, претендовавший на абсолютную надежность метод отличения подлинников от подражаний и выделив новые творческие индивидуальности на основе тех произведений, от которых были отведены ранее принятые атрибуции. Он достиг этих результатов благодаря тому, что отказался от опоры на общее впечатление и на главные особенности картины, подчеркнув вместо этого характеристическую важность второстепенных деталей, незначительных подробностей, таких, как строение ногтей, ушных мочек, ореолов и прочих элементов, остающихся обычно незамеченными и потому небрежно воспроизводимых копиистом, между тем как всякий художник исполняет их в своей особой отличительной манере. Впоследствии мне было весьма интересно узнать, что за русским псевдонимом скрывался итальянский врач по фамилии Морелли. Ставший позднее сенатором Королевства Италия, Морелли умер в 1891 году. Я полагаю, что его метод находится в тесном родстве с техникой медицинского психоанализа. Для психоанализа тоже привычно обнаруживать тайное и скрываемое, исходя из низкооцениваемых или незамеченных признаков, из отбросов, "отходов" нашего наблюдения (auch diese ist gewцhnt, aus gering geschдtzten oder nicht beachteten Zьgen, aus dem Abhub - dem "refuse" - der Beobachtung, Geheimes und Verborgenes zu erraten)".

Очерк о "Микеланджеловском Моисее" первоначально был опубликован без имени автора: Фрейд признал свое авторство лишь тогда, когда настал момент включения текста в полное собрание фрейдовских сочинений. Было выдвинуто предположение, что склонность Морелли скрывать свое авторство за псевдонимами заразила в конце концов и Фрейда: о возможном значении такого схождения высказывались догадки разной степени убедительности. Ясно, во всяком случае, что, скрывшись за завесой анонимности, Фрейд внятно и вместе с тем сдержанно заявил о значительном интеллектуальном влиянии, которое Морелли оказал на него задолго до того, как был открыт психоанализ ("lange bevor ich etwas von der Psychoanalyse hцren konnte..."). Свести это влияние, как то пытались сделать, единственно к очерку о микеланджеловском "Моисее", или даже ко всему ряду статей, связанных с историей искусства, - значит безосновательно сузить смысл фрейдовского утверждения: "Я полагаю, что его [Морелли] метод находится в тесном родстве с техникой медицинского психоанализа". В действительности вся процитированная нами декларация Фрейда закрепляет за Джованни Морелли особое место в истории формирования психоанализа. В самом деле, речь идет о связи документированной, а не гипотетической, как в случаях с большинством "предшественников" или "предтеч" Фрейда; к тому же встреча с текстами Морелли состоялась, как мы сказали, в "доаналитический" период жизни Фрейда. Следовательно, мы имеем дело с элементом, который прямо содействовал кристаллизации психоанализа, а не с совпадением, обнаруженным впоследствии, задним числом, как в случае со страничкой, посвященной сновидению, из книги Линкеуса (Й. Поппера), на которую Фрейд ссылается в позднейших изданиях "Толкования сновидений".

4. Прежде чем пытаться понять, чту именно мог Фрейд извлечь из чтения работ Морелли, целесообразно будет уточнить, в какой момент это чтение происходило. Или, скорее, - в какие моменты? Ведь Фрейд говорит о двух различных встречах: "задолго до того, как я вообще услышал о психоанализе, я узнал, что некий русский искусствовед, Иван Лермольев..."; "впоследствии мне было весьма интересно узнать, что за русским псевдонимом скрывается итальянский врач по фамилии Морелли..."

Первое из упомянутых событий может быть датировано лишь предположительно. Как terminus ante quem мы можем взять 1895 год (год публикации "Исследований истерии" Фрейда и Брейера) или 1896 год (когда Фрейд впервые употребил термин "психоанализ"). В качестве terminus post quem - 1883 год. Именно в декабре 1883 года Фрейд в пространном письме к невесте рассказал о своем "открытии живописи", состоявшемся во время посещения Дрезденской галереи. Прежде живопись не интересовала его; теперь же, - пишет он, - "я сбросил со своих плеч бремя варварства и начал восхищаться". Трудно предположить, чтобы ранее этого момента внимание Фрейда привлекли статьи какого-то неизвестного искусствоведа; и, наоборот, в высшей степени вероятно, что он обратился к ним вскоре после письма к невесте о Дрезденской галерее, поскольку первые статьи Морелли, изданные отдельной книгой (Лейпциг, 1880), касались полотен итальянских мастеров в галереях Мюнхена, Дрездена и Берлина.

Вторая встреча Фрейда с работами Морелли, возможно, поддается более точной датировке. Подлинное имя Ивана Лермольева было впервые сообщено публике в 1883 году на фронтисписе английского перевода вышеупомянутого сборника статей; в переизданиях и в переводах, публиковавшихся после 1891 года (год смерти Морелли) неизменно фигурируют как подлинное имя автора, так и псевдоним. Не исключено, что один из этих томов в какой-то момент очутился в руках Фрейда; но, скорее всего, он раскрыл для себя тайну Ивана Лермольева чисто случайно, в сентябре 1898 года, зайдя в миланский книжный магазин. В библиотеке Фрейда, хранящейся в Лондоне, имеется экземпляр книги: Giovanni Morelli (Ivan Lermolieff), Della pittura italiana. Studii storico critici. - Le gallerie Borghese e Doria Pamphili in Roma. Milano, 1897. На фронтисписе надписана дата приобретения: Милан, 14 сентября. Единственное пребывание Фрейда в Милане относится к осени 1898 года. В этот момент, к тому же, у Фрейда был дополнительный повод для обращения к книге Морелли. Вот уже несколько месяцев он занимался явлениями забывчивости; незадолго перед тем в Далмации произошел эпизод, ставший позднее объектом анализа в "Психопатологии обыденной жизни": случай, когда Фрейд не мог вспомнить имя автора фресок в соборе городка Орвьето. Между тем и реальный автор (Синьорелли), и те мнимые авторы, имена которых приходили в голову Фрейду (Боттичелли, Больтраффио), были упомянуты в книге Морелли.

Но что могли означать для Фрейда - для молодого Фрейда, еще совсем далекого от психоанализа - статьи Морелли? Фрейд сам указывает нам ответ: это было предложение нового метода интерпретации, выдвигающего на передний план "отбросы", побочные факты и рассматривающего эти побочные факты как проявления скрытой истины. При таком подходе мелкие подробности, обычно считающиеся незначительными или даже "низкими", недостойными, оказывались ключами, дающими доступ к самым возвышенным творениям человеческого духа: "мои противники, - с иронией писал Морелли (и эта ирония должна была особенно понравиться Фрейду), - находят удовлетворение в том, чтобы считать меня человеком, не умеющим постичь духовный смысл произведений искусства и потому придающим особое значение внешним подробностям, таким, как форма кистей рук, ушей, и даже - страшно сказать - такому отталкивающему предмету, как ногти". Морелли тоже мог бы взять себе в качестве девиза дорогие Фрейду слова Вергилия, ставшие эпиграфом к "Толкованию сновидений": "Flectere si nequeo Superos, Acheronta movebo".

Кроме того, эти побочные данные были для Морелли носителями истины постольку, поскольку они соотносились с моментами максимального ослабления авторского самоконтроля, который связывал автора с культурной традицией: только в такие моменты и могут проявиться чисто индивидуальные свойства, которые "прорываются безотчетно для самого автора". Еще больше, чем намек - не единственный в эти годы - на бессознательную деятельность, здесь поражает отождествление глубинного ядра творческой индивидуальности с элементами, освобожденными от контроля сознания.

5. Итак, нашему взгляду открылась определенная аналогия между методом Морелли, методом Холмса и методом Фрейда. О линии Морелли-Холмс и о линии Морелли-Фрейд мы уже сказали. Что касается любопытного совпадения холмсовских и фрейдовских приемов, то об этом, со своей стороны, писал С. Маркус. Впрочем, и сам Фрейд проявил перед одним из пациентов ("человеком-волком") свой интерес к приключениям Шерлока Холмса. Но, когда один из его коллег (Т. Рейк) сблизил психоаналитический метод с методом Холмса, Фрейд в ответ (осенью 1913 года) заговорил с известным восхищением об атрибуционной технике Морелли. Во всех трех случаях мелкие, даже ничтожные следы позволяют проникнуть в иную, глубинную реальность, недосягаемую другими способами. Следы: выражаясь точнее, симптомы (в случае Фрейда), улики (в случае Шерлока Холмса), изобразительные знаки (в случае Морелли).

Чем объясняется эта тройная аналогия? На первый взгляд, ответ очень прост. Фрейд был медиком; Морелли окончил медицинский факультет; Конан Дойль работал врачом, пока не посвятил себя окончательно литературе. Во всех трех случаях явственно просматривается модель медицинской семейотики*: дисциплины, которая позволяет, опираясь на поверхностные симптомы, порой ничего не говорящие профану (например, д-ру Ватсону), диагностировать болезни, недоступные для прямого наблюдения. (В скобках можно отметить, что пара Холмс-Ватсон, сверхпроницательный детектив и тупой медик, представляет собой результат раздвоения одной и той же реальной фигуры - одного из профессоров молодого Конан Дойля; профессор славился своими исключительными способностями диагноста). Однако речь идет не просто о биографических совпадениях. К концу XIX века - точнее говоря, между 1870 и 1880 гг. - в гуманитарных науках начинает утверждаться уликовая парадигма, опирающаяся именно на медицинскую семейотику. Но корни этой парадигмы уходили в далекое прошлое.

II.

1. На протяжении тысячелетий человек был охотником. На опыте бесчисленных выслеживаний и погонь он научился восстанавливать очертания и движение невидимых жертв по отпечаткам в грязи, сломанным веткам, шарикам помета, клочкам шерсти, выпавшим перьям, остаточным запахам. Он научился чуять, регистрировать, интерпретировать и классифицировать мельчайшие следы, такие, как ниточка слюны. Он научился выполнять сложные мысленные операции с молниеносной быстротой, замерев в густых зарослях или очутившись на открытой поляне, где опасность грозит со всех сторон.

Поколения и поколения охотников обогащали и передавали во времени эту сумму знаний. В отсутствие словесных свидетельств, которые могли бы быть сопоставлены с наскальной живописью и с первобытными статуэтками, мы можем обратиться к позднейшим сказкам, иногда сохраняющим, пусть в искаженном звучании, отголоски знания этих древнейших охотников. Три брата, - гласит восточная сказка, распространенная у киргизов, татар, евреев, турок..., - встречают человека, который потерял верблюда (в других вариантах - коня). Без малейших колебаний они дают описание верблюда: он белый, слеп на один глаз, на спине у него два бурдюка - один с вином, другой с маслом. Значит, они его видели? Нет, не видели. Тогда их обвиняют в краже и отдают под суд. И тут наступает миг торжества: братья за несколько секунд объясняют, как они смогли по минимальным следам восстановить облик животного, которого никогда не видели.

Три брата, разумеется, являются носителями охотничьего типа знания (даже если сказка и не называет их охотниками). Этот тип знания характеризуется способностью восходить от незначительных данных опыта к сложной реальности, недоступной прямому эмпирическому наблюдению. Можно добавить, что эти опытные данные всегда подлежат такому упорядочению, которое ведет к порождению нарративной цепочки; в своем простейшем виде эта цепочка может быть сведена к формуле "здесь кто-то был". Возможно, сама идея рассказа (как чего-то, отличного от заговора, заклинания или молитвы) впервые возникла в сообществе охотников, из опыта дешифровки следов. В пользу такого предположения - разумеется, не поддающегося прямому доказательству - мог бы свидетельствовать и тот факт, что риторические фигуры, на которые до сих пор опирается язык охотника-следопыта: часть, замещающая целое, следствие, замещающее причину, - соотносятся с осью метонимии (организующей для прозаического языка) и полностью исключают ось метафоры. Охотник в этом случае оказался бы первым, кто "рассказал историю", потому что он был единственным, кто мог прочитать в немых (а то и почти незаметных) следах, оставленных жертвой, связную последовательность событий.

"Дешифровка", или "прочтение", следов животных - это метафоры. Были, однако, попытки истолковать эти метафоры буквально: как концентрированное словесное выражение определенного исторического процесса, который привел - возможно, в очень и очень протяженной хронологической перспективе - к изобретению письменности. В форме этиологического мифа та же самая связь утверждается китайской традицией, отводившей роль изобретателя письменности чиновнику, который созерцал отпечатки птичьих лапок на песчаном берегу реки. С другой стороны, если из области мифов и гипотез перейти в сферу письменной истории, не могут не поразить бесспорные аналогии, существующие между "следопытной" парадигмой, обрисованной нами выше, и парадигмой, имплицитно содержащейся в дивинационных месопотамских текстах, составлявшихся начиная с III тысячелетия до н.э. Обе парадигмы предполагают подробнейшее опознание даже и самой ничтожной действительности, ведущее к раскрытию следов событий, не поддающихся прямому наблюдению. В одном случае - помет, следы в грязи, волоски, перышки; в другом случае - внутренности животных, капельки масла на воде, небесные светила, непроизвольные движения тела и так далее. Правда, эта вторая серия явлений, в отличие от первой, была практически безгранична, поскольку всё, или почти всё, могло стать для месопотамских предсказателей объектом дивинации. Но главное расхождение, на наш взгляд, в другом: дивинация была обращена к будущему, а следопытно-охотничья дешифровка - к прошлому (даже если это прошлое отстояло от наблюдателя на считанные секунды). И все-таки познавательные подходы в обоих случаях весьма близки: интеллектуальные операции, предполагаемые в обоих случаях - анализы, сопоставления, классификации - в формальном отношении тождественны. Конечно, лишь в формальном отношении: социальный контекст был совершенно различным. В частности, было отмечено, как глубоко повлияло изобретение письма на месопотамскую дивинацию. В самом деле, месопотамским божествам присваивалась, в числе прочих царских прерогатив, прерогатива сообщаться с подданными посредством писаных волеизъявлений - писанных небесными светилами, человеческим телами, чем угодно еще, - а предсказатели призваны были прочитывать эти сообщения (идея, которой суждено было вылиться в многотысячелетний образ "книги природы"). И отождествление мантики с дешифровкой божественных письмен, начертанных на реальности, усиливалось пиктографическим характером клинописи: как дивинация, так и клинопись указывали на предметы через предметы.

След тоже указывает на животное, которое здесь прошло. В сравнении с конкретностью отпечатка, материально понимаемого следа, пиктограмма уже представляет собою колоссальный шаг вперед по пути абстрактного мышления. Но абстрактивные способности, предполагаемые введением пиктографического письма, в свою очередь, весьма ничтожны в сравнении с теми, которые требуются для перехода к фонетическому письму. На самом деле в клинописной традиции пиктографические и фонетические элементы продолжали сосуществовать, точно так же, как в месопотамских дивинационных текстах постепенное усиление априорных и обощающих элементов не отменило основополагающую наклонность заключать от следствия к причине. Именно такая позиция объясняет, с одной стороны, проникновение в язык месопотамской дивинации технических терминов, заимствованных из юридической лексики; с другой же стороны - присутствие в дивинационных трактатах элементов физиогномики и медицинской семейотики.

Итак, пройдя длинным кружным путем, мы вновь оказались перед лицом семейотики. Мы обнаруживаем ее включенной в весьма необычное сочетание дисциплин (разумеется, термин "дисциплина" здесь анахроничен). Можно было бы увидеть тут соблазнительную возможность для противопоставления двух наук (юриспруденция и медицина) двум псевдонаукам (дивинация и физиогномика) и объяснить затем сочетание столь разнородных элементов - пространственной и временной удаленностью общества, о котором идет речь. Но такое умозаключение было бы поверхностным. Нечто действительно связывало вместе эти формы знания в древней Месопотамии (если исключить из рассматриваемой совокупности боговдохновенное прорицательство, основанное на опыте экстатического типа). Этим объединяющим началом была исходная позиция, ориентированная на анализ индивидуальных случаев, поддающихся реконструкции только через посредство следов, симптомов, улик. Сами юридические тексты в Месопотамии состояли не из законов или предписаний, но из обсуждения конкретных казусов. Таким образом, можно говорить в целом об уликовой или дивинационной парадигме, обращенной к прошлому, настоящему или будущему - в зависимости от той или иной формы знания. Обращаясь к будущему, имели дивинацию в собственном смысле слова; обращаясь к прошлому, настоящему и будущему, имели медицинскую семейотику в ее двойном обличье, диагностику и прогностику; обращаясь к прошлому, имели юриспруденцию. Но за этой уликовой или дивинационной парадигмой угадывается самый, быть может, древний жест в интеллектуальной истории человечества: жест охотника, присевшего на корточки в грязь и высматривающего следы будущей жертвы.

2. Сказанное выше объясняет, каким образом диагноз черепной травмы, сформулированный на основе факта двустороннего косоглазия, мог найти себе место в составе месопотамского трактата о дивинации; в более общем плане сказанное объясняет, каким образом в истории человечества возникла совокупность дисциплин, опирающихся на дешифровку знаков разного рода, от симптомов до письменных знаков. Перейдя из месопотамских цивилизаций в Грецию, эта совокупность претерпела глубокие изменения, связанные и с формированием новых дисциплин, таких, как историография и филология, и с обретением новой социальной и эпистемологической автономии старыми дисциплинами, такими, как медицина. Тело, язык и история людей впервые оказались подвергнуты беспредрассудочному анализу, в принципе исключавшему божественное вмешательство. Мы и сегодня живем результатами этого решающего сдвига, определившего культуру полиса: это очевидно. Менее очевиден тот факт, что первостепенную роль в этом сдвиге играла парадигма, которая может быть названа семейотической или уликовой. Это особенно очевидно в случае гиппократовской медицины, которая определила собственные методы в ходе рефлексии над центральным понятием симптома (semeion). Только с крайним вниманием наблюдая и с предельным тщанием регистрируя все симптомы, утверждали гиппократики, можно разработать точные "истории" отдельных болезней: сама по себе болезнь недосягаема для врача. Такое настойчивое акцентирование уликовой природы медицины, вероятнее всего, вдохновлялось противопоставлением непосредственности божественного знания и предположительности человеческого знания: противопоставление это было сформулировано врачом-пифагорейцем Алкмеоном. В этом отрицании прозрачности окружающего мира находила имплицитное узаконивание уликовая парадигма, на деле применявшаяся в самых различных областях жизни. Врачи, историки, политики, гончары, плотники, моряки, охотники, рыбаки, женщины: вот лишь несколько социальных категорий, полем деятельности которых служила в глазах греков обширная территория предположительного знания. Знаменательно, что правительницей этой территории выступала для греков богиня Метида, первая жена Зевса, олицетворявшая дивинацию посредством воды; границы же этой территории очерчивались такими терминами, как tekmor, tekmairesthai ("умозаключение", "умозаключать"). Но эта парадигма осталась, как было отмечено выше, имплицитной: она была подавлена более авторитетной (и более высокой в социальном плане) моделью знания, разработанной Платоном.

3. При этом оборонительный тон, свойственный некоторым пассажам гиппократовского "корпуса", дает понять, что уже в V в. до н.э. начали проявляться нападки на надежность медицины как науки: полемике этой суждено было продлиться вплоть до наших дней. Устойчивость подобных обвинений, несомненно, объясняется тем, что отношения между врачом и пациентом - характеризующиеся невозможностью для второго контролировать знание и власть первого - не слишком изменились со времен Гиппократа. Но за эти почти два с половиной тысячелетия изменились термины полемики - изменились по мере того, как глубокую трансформацию претерпели понятия "строгости" и "научности". Вполне очевидно, что решающий рубеж в этом процессе был прочерчен возникновением новой научной парадигмы, опиравшейся на галилеевскую физику, но оказавшейся долговечнее этой последней. Даже если современная физика и не может именовать себя "галилеевской" (хотя открытия Галилея остаются в силе) - все равно, эпистемологическое (и символическое) значение Галилея для научного знания остается неизменным. Между тем ясно, что группа дисциплин, обозначенных нами как "уликовые" (включая сюда и медицину), совсем не соответствует критериям научности, выводимым из галилеевской парадигмы. В самом деле, речь идет о дисциплинах, в основе своей оперирующих качествами, а не количествами; имеющих своим объектом индивидуальные случаи, ситуации и документы именно как явления индивидуальные и именно поэтому приходящих к результатам, несущим неустранимый элемент алеаторности: достаточно вспомнить об удельном весе конъектур (сам этот термин восходит к практике дивинации) в медицине и в филологии, не говоря уже о гадании. Совершенно иной характер имела галилеевская наука, девизом которой могла бы стать формула схоластов individuum est ineffabile: о том, что индивидуально, говорить нельзя. В самом деле, применение математики и экспериментального метода предполагало соответственно количественную измеряемость и повторяемость явлений, тогда как индивидуализирующий подход по определению исключал вторую и лишь ограниченно допускал первую во вспомогательных целях. Все это объясняет нам, почему история так никогда и не смогла стать наукой галилеевского типа. Наоборот, именно в XVII веке перенос археологических методов в область историографии косвенно высветил далекие "уликоведческие" корни этой последней, остававшиеся скрытыми на протяжении многих веков. Эта исходная база осталась неизменной, несмотря на все более и более тесные связи, возникающие между историей и общественными науками. История так и осталась общественной наукой sui generis, непоправимо привязанной к конкретике. При всем том, что историк не может не ссылаться, эксплицитно или имплицитно, на ряды сопоставимых явлений, его познавательная стратегия, равно как и его коды выражения, остается внутренне индивидуализирующей (даже если в роли индивидуума будет выступать социальная группа или целый социум). В этом смысле историка можно сравнить с медиком, который обращается к нозографическим таблицам, чтобы проанализировать специфическое заболевание отдельного пациента. И точно так же, как медицинское познание, историческое познание является косвенным, уликовым, конъектурным.

Однако предложенное выше противопоставление чересчур схематично. В области уликовых дисциплин была одна, которая с самого момента своего возникновения представляла собой в ряде отношений нетипичный случай. Этой дисциплиной была филология, а точнее, критика текста.

Критика текста конституировала объект своего изучения в результате предельно жесткого отбора релевантных признаков: впоследствии число таких признаков еще более сократилось. Этот путь внутреннего развития дисциплины был отмечен двумя решающими рубежами: изобретением письма и изобретением книгопечатания. Как известно, критика текста родилась после первого из двух вышеназванных событий (когда возникло решение записать гомеровские поэмы) и упрочилась после второго (когда первые и зачастую торопливо-небрежные издания классиков надлежало заменить более надежными изданиями). Сначала были отброшены, как нерелевантные для текста, все элементы, связанные с произнесением и жестикуляцией; затем - также и все элементы, связанные с материальностью письма. Результатом этой двухэтапной операции стала нарастающая дематериализация текста, постепенно очищенного от любых чувственных опор: хотя связь с чувственно воспринимаемой субстанцией и необходима для продолжения жизни текста, текст ни в коей мере не отождествляется со своей опорой. Все это сегодня нам кажется само собой разумеющимся, хотя на самом деле отнюдь не является таковым. Достаточно вспомнить о решающей функции интонирования в устной словесности или о месте каллиграфии в китайской поэзии, чтобы осознать, насколько зависит вышеуказанное понятие текста от совершенно специфического культурного выбора, имевшего неисчислимые последствия. Такой выбор вовсе не был автоматически обусловлен и переходом от ручного воспроизводства текста к механическому его воспроизводству: яркое тому доказательство - широко известный пример Китая, где изобретение книгопечатания не прервало связи между литературным текстом и каллиграфией. (Вскоре мы увидим, что применительно к изобразительным искусствам проблема текста была поставлена совершенно по-иному.)

Это глубоко абстрактное понятие текста объясняет нам, почему критика текста, в значительной степени сохраняя дивинационный характер, все же обнаружила в себе способность к развитию в направлении строгой научности: эта потенция окончательно созрела на протяжении XIX века. Первопричиной здесь было радикальное решение принимать к рассмотрению лишь поддающиеся воспроизводству (сперва - ручному, а после Гутенберга - механическому) признаки текста. Тем самым критика текста, хотя и имела объектом своего изучения индивидуальные случаи, однако же в конечном счете избегла главной обузы гуманитарных наук: связанности с качествами. Знаменательно, что Галилей, основывая посредством столь же беспощадной редукции современное естествознание, сослался на пример филологии. Традиционное средневековое сравнение мира с книгой предполагало изначальную внятность, непосредственную воспринимаемость смысла их обоих; Галилей же, наоборот, подчеркнул, что "философия <...>, написанная в этой огромной книге, постоянно открытой перед нашими глазами (я имею в виду вселенную) <...> не может быть понята, если сперва не научишься понимать язык и не изучишь письмена, коими эта книга написана", то есть "треугольники, окружности и прочие геометрические фигуры". Для естествоиспытателя, как и для филолога, текст представляет собой невидимую глубинную сущность, которая реконструируется при отвлечении от чувственно воспринимаемых данных: "фигуры, числа и движения, но не запахи, вкусы и звуки, которые, по моему мнению, вне живого существа являются не чем иным, как только пустыми именами".

Этой фразой Галилей задал наукам о природе новое направление развития, принципиально антиантропоцентрическое и антиантропоморфное; с этого пути естествознание уже не сходило. На географической карте знания обозначился разрыв, которому суждено было расширяться и расширяться. И, конечно, трудно вообразить более контрастную пару, чем физик галилеевского типа, профессионально нечувствительный к звукам, вкусам и запахам, и его современник-врач, который, чтобы угадать диагноз, напрягает слух, приложив ухо к хрипящей груди пациента, принюхивается к его испражнениям и пробует на вкус его мочу.

4. Одним из таких медиков был уроженец Сиены Джулио Манчини, главный врач Урбана VIII. У нас нет достоверных данных и его личном знакомстве с Галилеем, но вполне вероятно, что их пути пересекались, поскольку оба вращались в одних и тех же римских кругах (от папского двора до Академии деи Линчеи) и общались с одними и теми же лицами (от Федерико Чези до Джованни Чамполи и Джованни Фабера). Исключительно яркий портрет этого врача оставил Ничо Эритрео (alias Джан Витторио Росси): он запечатлел атеистические убеждения Манчини, его необычайные диагностические способности (описанные в терминах, заимствованных из лексикона дивинации) и его беспринципность при вымогательстве у клиентов живописных полотен, в коих он был "великий знаток". Так вот, Манчини написал сочинение, озаглавленное "Некоторые соображения, касающиеся до живописи как забавы для благородного дворянина и служащие введением в то, что надлежит говорить". Это сочинение широко циркулировало в рукописном виде (первое полное печатное издание было осуществлено всего несколько десятилетий тому назад). Как явствует уже из заглавия, книга адресовалась не художникам, а аристократам-дилетантам - тем самым virtuosi, которые во все возрастающем числе толпились на ежегодных выставках старинных и новых полотен, организуемых 19 марта каждого года в Пантеоне. Если бы не было этого художественного рынка, то никогда бы не была написана самая новаторская часть "Соображений" Манчини - часть, посвященная "распознанию живописи", то есть способам распознавать подделки, отличать оригиналы от копий и так далее. Это была первая попытка обосновать "знаточество" - ту практику, которую столетием позже станут именовать "connoisseurship". И замыслил эту первую попытку не кто иной, как медик, знаменитый своими молниеносными диагнозами - человек, который, случайно повстречав больного, одним быстрым взглядом "quem exitum morbus ille esset habiturus, divinabat"*. Учитывая все сказанное выше, позволительно усмотреть в связке "взгляд клинициста - взгляд знатока искусств" нечто большее, чем простое совпадение.

Прежде чем подробно прослеживать аргументацию Манчини, следует выделить одну пресуппозицию, объединяющую и Манчини, и того "благородного дворянина", которому адресовались "Соображения", и нас сегодняшних. Эта пресуппозиция не формулируется, поскольку расценивается (ошибочно) как самоочевидная: она состоит в допущении, что между полотном Рафаэля и его копией - будь то картина, гравюра или, как сегодня, фотография - существует неустранимое различие. Рыночные импликации этого допущения - согласно которому картина по определению уникальна, неповторима - очевидны. С ними связано возникновение такой социальной фигуры, как знаток. Но на самом деле эта пресуппозиция вытекает из совершенно нетривиального культурного выбора, яркой демонстрацией которого служит тот факт, что эта же самая пресуппозиция вовсе не применяется к письменным текстам. Мнимые "извечные особенности" литературы и живописи тут ни при чем. Мы уже видели выше, в результате каких культурно-исторических поворотов понятие письменного текста оказалось очищено от ряда признаков, сочтенных нерелевантными. В случае с живописью такое очищение не состоялось (пока что не состоялось). Поэтому в наших глазах рукописные копии или издания "Неистового Роланда" могут точно воспроизводить текст, который имелся в виду автором; копия же картины Рафаэля не может этого никогда.

Разный статус копий в живописи и в литературе объясняет, почему Манчини при исполнении функций знатока живописи не мог воспользоваться методами критики текста, хотя и прочертил принципиальную аналогию между рисованием и письмом. Но, отправляясь именно от этой аналогии, он обратился за помощью к другим дисциплинам, еще только формировавшимся.

Первой проблемой, которую поставил перед собой Манчини, была проблема датировки полотен. Для решения этой проблемы, утверждал он, необходимо приобрести "известный опыт в распознавании разнообразной живописи на предмет времени ее создания, подобно тем антикварам и библиотекарям, которые, имея опыт знакомства с разнообразными письменами, распознают по ним время написания". Упоминание о "распознании письмен" ("cognitione... dei caratteri") почти наверняка отсылает к методам, которые разрабатывал в эти же годы хранитель Ватиканской библиотеки Леоне Аллаччи для датировки греческих и латинских рукописей, - методам, которые получат дальнейшее развитие полвека спустя у Мабийона, основателя палеографии. Но "помимо свойств, присущих веку", продолжал Манчини, существуют "собственные свойства, присущие индивидам", подобные тем, что мы "видим у любых пишущих, за которыми признаются такие отличительные свойства". Аналогия между живописью и письменностью, предложенная сначала на макроуровне ("времена", "век"), воспроизводится, таким образом, и на микроуровне, на уровне индивидуальности. Но на этом последнем уровне оказывались неприменимы протопалеографические методы, подобные тем, которые разрабатывал Аллаччи. Однако в эти же самые годы имела место одна изолированная попытка подвегнуть анализу с необычной точки зрения индивидуальные манеры письма. Медик Манчини, цитируя Гиппократа, отмечал, что возможно восходить от "действий" ("operationi") к "впечатлениям" души, которые, в свою очередь, укоренены в "свойствах" отдельных тел: "исходя из коего предположения, думается мне, и вознамерились некоторые острые умы нашего века дать правила для распознания интеллекта и мыслительных способностей того или иного человека по манере писать и по почерку оного человека". Одним из этих "острых умов" был, по всей вероятности, болонский врач Камилло Бальди, автор "Трактата о том, как по рукописному посланию распознаются природа и достоинство писца". В этом трактате Бальди поместил одну главу, которая может считаться самым старым сочинением по графологии из когда-либо появившихся в Европе. Это - шестая глава трактата, озаглавленная так: "Какие значения можно извлечь из облика письмен" ("Quali siano le significationi che nella figura del carattere si possano prendere"; слово carattere обозначало, по разъяснению автора, "облик и изображение буквы, именуемой также элементом; облик сей закрепляется пером на бумаге"). Но, несмотря на лестные слова, приведенные выше, Манчини не увлекся программной целью зарождавшейся графологии, а именно реконструкцией личности посредством восхождения от "характера" как графического знака к "характеру" как конфигурации душевных признаков (эта полисемия слова "характер" вновь указывает на единую дисциплинарную матрицу, уходящую в отдаленное прошлое). Для Манчини была важна не конечная цель, а исходная посылка новой дисциплины: разнообразие и, более того, неповторимость индивидуальных почерков. Выделив в живописных изображениях столь же неповторимые элементы, возможно было бы достичь цели, которую поставил перед собой Манчини: разработать метод, позволяющий отличать оригиналы от подделок, работы мастеров - от копий или работ учеников. Всем этим объясняется настойчивость, с которой Манчини рекомендует проверять:

...видна ли [на полотнах] уверенность руки мастера, особенно в тех частях, которые по необходимости выполняются решительными движениями и не могут быть хорошо исполнены при подражании: таковы, в частности, волосы, борода, глаза. Так, при подражании завитки волос выводятся с напряжением, которое затем будет видно на копии; а ежели копиист не стремится воcпроизвести их с точностью, тогда завитки не будут иметь того совершенства, что у мастера. И таковые части в живописи подобны тем штрихам и соединениям на письме, которые требуют решительности и уверенности мастера. То же самое надлежит примечать и в некоторых световых мазках, кои мастер набрасывает одним решительным и неподражаемым взмахом кисти; таковы бывают, например, складки одежды и световые пятна на них; оные зависят более от фантазии и решительности мастера, нежели от истины изображаемого предмета.

Как видим, ранее намеченная у Манчини в различных контекстах параллель между живописью и письменностью разрабатывается в данном пассаже с новой точки зрения, не имеющей прецедентов (если не брать в расчет один беглый намек в книге Филарети, которую Манчини мог и не знать). Аналогия здесь подчеркивается использованием таких технических терминов, часто употреблявшихся в тогдашних трактатах по искусству письма, как "уверенность" ("franchezza"), "штрихи" ("tratti"), "соединения" ("gruppi"). Отсюда же и настойчивое внимание Манчини к такому принципу, как "скорость" ("velocitа"): в эпоху интенсивного разрастания бюрократии успех канцелярского курсива на писарском рынке все более зависел не только от изящества, но и от скорости письма (la rapiditа del ductus). В целом, то значение, которое Манчини придает орнаментальным элементам, свидетельствует о внимательном осмыслении особенностей, присущих писарскому искусству конца XVI- начала XVII вв.. Анализ начертания "характеров" приводил к заключению, что руку мастера надлежит опознавать преимущественно по тем частям картины, которые а) исполняются быстрее всего, и, следовательно, б) относительно освобождены от задачи воспроизведения реальности (переплетения кудрей, складки одежды, которые "зависят более от фантазии и решительности мастера, нежели от истины изображаемого предмета"). К изобилию следствий, таившихся за этими утверждениями - изобилию, оценить и выявить которое были не в состоянии ни сам Манчини, ни его современники, - мы вернемся чуть дальше.

5. "Характеры". Это слово вновь и вновь повторяется, в прямом или переносном смысле, в самых разных текстах, относящихся к периоду около 1620 года: с одной стороны -у основателя современной физики, с другой стороны - у зачинателей таких дисциплин, как палеография, графология и "знаточество" соответственно. Конечно, между нематериальными "характерами", которые Галилей прочитывал "очами мозга" в книге природы, и теми "характерами", которые были материально закреплены на бумагах, пергаментах, полотнах или досках и которые были объектом дешифровки для Аллаччи, Бальди или Манчини, существовало лишь метафорическое родство. Но благодаря этой тождественности терминов еще резче оттеняется разнородность дисциплин, с которыми мы здесь соприкоснулись. Их уровень научности, если понимать научность в галилеевском смысле, стремительно снижался по мере того, как мы переходили от всеобщих "свойств" геометрии к "общим свойствам века", наблюдаемым в манускриптах - и, далее, к "собственным свойствам, присущим индивиду", наблюдаемым в живописи или даже в почерке.

Эта шкала убывания подтверждает, что подлинное препятствие для применения галилеевской парадигмы определялось тем, насколько центральное положение занимал в той или иной дисциплине элемент индивидуальности. Чем более релевантными оказывались индивидуальные признаки, тем безнадежнее улетучивалась основа для строго научного знания. Разумеется, исходное решение пренебречь индивидуальными признаками еще не гарантировало само по себе возможности применения физико-математических методов (без которых нельзя говорить о принятии галилеевской парадигмы в собственном смысле слова), но, по крайней мере, оно не исключало такой возможности безоговорочно.

6. В этих условиях открывались два пути: либо принести познание индивидуального в жертву генерализации (более или менее строгой, более или менее формулируемой в математических терминах), либо попытаться найти, возможно, наощупь, иную парадигму, основанную на научном познании индивидуального (но в этом случае речь должна была бы идти о какой-то иной научности, еще всецело подлежащей определению). По первому пути пошли науки о природе и - лишь значительно позже - так называемые гуманитарные науки. Причина этого очевидна. Готовность пройти мимо индивидуальных признаков объекта прямо пропорциональна эмоциональной отстраненности наблюдателя. В одном из пассажей своего "Трактата об архитектуре" Филарети, выдвинув тезис о том, что невозможно построить два совершенно тождественных здания - подобно тому, как "если хорошенько всмотреться в татарские морды, которые все выглядят одинаково, или в эфиопские морды, которые все черные, обнаружишь в сходных чертах и различия", - признавал, однако, что "существует изрядное число животных, подобных друг другу, каковы мухи, муравьи, черви, лягушки и многие рыбы, так что в одном виде нельзя отличить одну особь от другой". В глазах архитектора-европейца различия, даже мелкие, между двумя зданиями (европейскими) были значимы, различия между двумя татарскими или эфиопскими лицами были пренебрежимыми, а различия между двумя червями или муравьями не существовали вовсе. Очевидно, что архитектор-татарин, или же несведущий в архитектуре эфиоп, или же муравей выстроили бы эту иерархию иначе. Индивидуализирующее знание всегда антропоцентрично, этноцентрично и так далее по шкале спецификации. Конечно, животные, минералы или растения тоже могли подвергаться рассмотрению в индивидуализирующей перспективе - например, в перспективе дивинации: особенно в случае резко аномальных экземпляров. Как известно, тератология была важной составной частью мантики. Но в первые десятилетия XVII века под прямым или косвенным влиянием галилеевской парадигмы возникает тенденция подчинить исследование аномальных феноменов задачам изучения регулярных закономерностей: подчинить дивинацию генерализирующему познанию природы. В апреле 1625 года неподалеку от Рима родился двухголовый теленок. Этим случаем заинтересовались натуралисты, связанные с Академией деи Линчеи. Для обсуждения данного феномена в ватиканских садах Бельведера встретились секретарь академии Джованни Фабер, Джованни Чамполи (и тот и другой были, как уже говорилось выше, тесно связаны с Галилеем), Манчини, кардинал Агостино Веджо и папа Урбан VIII. Самый первый вопрос, поставленный на обсуждение, был следующим: должен ли двухголовый теленок считаться единичной особью или же парой особей? Для медиков отличительным признаком индивида выступал мозг; для последователей Аристотеля - сердце. В этом резюме дискуссии, известном нам по отчету Фабера, угадывается и вероятный отзвук выступления Манчини - единственного медика среди присутствовавших. Иначе говоря, несмотря на свои астрологические интересы, Манчини анализировал специфические признаки чудовищного детеныша не ради обнаружения предзнаменований будущего, а ради выработки более точного определения признаков нормального индивида - такого индивида, который в силу своей принадлежности к некоему виду, мог вполне правомерно рассматриваться как повторимый. К анатомическому анализу двухголового теленка Манчини должен был подойти с той же пристальностью, которая была ему свойственна при изучении картин. Но аналогия с его знаточеской практикой на этом и заканчивается. В известном смысле, именно такая фигура, как Манчини, олицетворяет стык между дивинационной парадигмой (Манчини как диагност и знаток искусств) и генерализирующей парадигмой (Манчини как анатом и натуралист). Стык - но также и различие. Вопреки поверхностному впечатлению, подробное описание вскрытия теленка, составленное Фабером, и детальнейшие гравюры с изображением внутренних органов теленка, сопровождавшие это описание, имели своей целью не зафиксировать "собственные индивидуальные свойства" объекта как таковые, но выявить через них "общие свойства" (в этом случае - природные, а не исторические), присущие данному виду. Таким образом подхватывалась и совершенствовалась старая традиция изучения природы, восходящая к Аристотелю. Зрение, символом которого была всевидящая рысь, украшавшая герб академии Федерико Чези*, стало привилегированным орудием тех дисциплин, для которых оказалось недоступно сверхчувственное око математики.

7. К числу подобных дисциплин относились, по крайней мере на первый взгляд, и гуманитарные науки (как мы назвали бы их сегодня). В этой связи следует вспомнить прежде всего их упрямый антропоцентризм, выразившийся с такой наивностью в цитированном выше пассаже из трактата Филарети. Впрочем, попытки применить математический метод к изучению тех или иных сторон человеческой жизни имели место. Неудивительно, что объектом для первой и наиболее удавшейся из этих попыток - а именно для политической арифметики - стали человеческие акты, наиболее детерминированные биологически: рождение, размножение, смерть. Эта жесткая редукция обеспечивала возможность строгого исследования и в то же самое время полностью удовлетворяла познавательные нужды абсолютистского государства, связанные с военными и налоговыми вопросами и ориентированные, в силу масштаба соответствующих операций, на чисто количественные аспекты действительности. Но равнодушие заказчиков новой науки (получившей название "статистика") к качественным аспектам окружающего мира не смогло вовсе оборвать связь между статистикой и областью тех дисциплин, которые мы назвали уликовыми. Теория вероятности, как видно из самого названия классической работы Бернулли: "Ars conjectandi", стремилась дать строгую математическую формулировку тех самых вопросов, которые в совершенно иной форме всегда пыталась решать дивинация.

Однако в целом комплекс гуманитарных наук оставался прочно пришвартован к сфере качественного. Это вызывало известный дискомфорт - особенно в случае медицины. Несмотря на все достигнутые успехи, методы медицины ощущались как ненадежные, результаты - как сомнительные. Яркое свидетельство подобных настроений - опубликованная в конце XVIII века работа Кабаниса "Надежность медицины". Кабанис признавал за медициной этот дефицит научной строгости, хотя затем и пытался вопреки всему усмотреть в медицине некую особую научность sui generis. "Ненадежность" медицины связывалась по преимуществу с двумя обстоятельствами. Во-первых, недостаточно было свести отдельные болезни в некий всеобъемлющий каталог: у каждого индивида болезнь приобретала разные признаки. Во-вторых, познание болезни оставалось косвенным, уликовым: живое тело пациента было по определению недосягаемо. Конечно, можно было рассечь труп: но как перейти от трупа, уже затронутого смертью, к характеристикам живого индивида? Перед лицом этой двойной трудности неизбежно приходилось признать, что сама эффективность врачебных приемов не поддается наглядному доказательству. Короче: невозможность для медицины достичь уровня строгости, присущего наукам о природе, вытекала из невозможности применения количественных методов анализа (они могли играть лишь сугубо вспомогательную роль); невозможность перехода к количественным методам вытекала из неустранимого присутствия сферы качественного, индивидуального; а присутствие индивидуального вытекало из того факта, что человеческий глаз более чувствителен к различиям - пусть даже второстепенным - между людьми, нежели к различиям между листьями и камнями. В дискуссиях о "ненадежности" медицины были уже сформулированы будущие эпистемологические затруднения гуманитарных наук.

8. За строками работы Кабаниса угадывается понятное раздражение. При всех более или менее обоснованных критических замечаниях, которые могли быть адресованы медицинской науке на уровне методологии, медицина, однако же, всегда оставалась вполне признанной наукой с точки зрения социума. Но подобным престижем пользовались в тот период далеко не все формы уликового знания. Некоторые из них, относительно недавнего происхождения - как, например, знаточество, - занимали двусмысленное положение на обочине признанных дисциплин. Другие формы знания, более связанные с повседневной практикой, располагались и вовсе за пределами науки. Способности распознать плохую лошадь - по бабкам; приближающуюся грозу - по внезапной перемене ветра; враждебное намерение - по изменившемуся лицу, - такие способности наверняка усваивались не из ветеринарных, метеорологических или психологических трактатов. В любом случае эти формы знания были куда богаче какой бы то ни было письменной кодификации; они усваивались не из книг, а с живого голоса, из жестов, из выражения глаз; в основе их лежали разнообразные тонкости, заведомо не поддающиеся формализации, зачастую даже не передаваемые словесно; все эти формы знания образовывали общее достояние мужчин и женщин, принадлежавших к любым классам общества: достояние, частью единое для всех, частью разделенное по разным группам. Но был один признак, который генетически объединял все эти формы: все они рождались из опыта, из конкретности опыта. В этой конкретности заключалась сила этого типа знания и одновременно его ограниченность: невозможность прибегнуть к такому мощному и грозному инструменту, как абстракция.

Сталкиваясь с этим корпусом локальных знаний, лишенным источников, лишенным памяти, лишенным истории, письменная культура издавна стремилась дать ему четкую словесную формулировку. Чаще всего подобные формулировки оказывались тусклыми и обедняющими. Достаточно представить себе пропасть, отделявшую жесткие схемы физиогномических трактатов от гибкого и безошибочного проникновения, на которое были способны любовник, конеторговец или карточный игрок. Быть может, только в случае с медициной письменная кодификация уликового знания привела к его реальному обогащению (но история отношений между ученой медициной и народной медициной - это история, которую еще лишь предстоит написать). Ситуация меняется в XVIII веке. В течение этого столетия разворачивается настоящее культурное наступление буржуазии, которая присваивает себе значительную часть знания (уликового и неуликового) ремесленников и крестьян, подвергает его кодификации и одновременно усиливает гигантский по масштабам процесс окультуривания, начало которому было положено (разумеется, в иных формах и с иным содержанием) еще Контрреформацией. Символом и главным орудием этого наступления является, конечно, "Энциклопедия". Однако следовало бы проанализировать и гораздо более мелкие, но знаменательные эпизоды - такие, как случай с безымянным римским каменщиком, разъясняющим Винкельману (надо думать, немало изумленному), что "маленький плоский камушек", который просматривается между пальцами руки у одной из статуй, раскопанных в Порто д'Анцио - есть не что иное, как "пробка или затычка некоего сосуда".

Систематический сбор подобных "мелких распознаваний", как их называет в другом месте Винкельман, составил к концу XVIII - началу XIX вв. питательную почву для новой формулировки старинных комплексов знания - от кулинарии до гидрологии и ветеринарии. Все большее и большее число читателей получало доступ к определенным видам человеческого опыта через посредничество книжных страниц, и такое посредничество все разрасталось и разрасталось. Жанр же романа предоставил в распоряжение буржуазии субститут и вместе с тем новую формулировку обрядов инициации, то есть доступ к человеческому опыту в целом. И именно благодаря художественной литературе уликовая парадигма получила в этот период новое - и неожиданное - распространение.

9. Мы уже упоминали (в связи с вопросом о вероятных следопытных истоках уликовой парадигмы) восточную сказку или новеллу о трех братьях, опознающих по следам животное, которого они никогда не видели. На Западе эта новелла впервые стала известна в составе сборника Серкамби. Затем она послужила обрамлением для гораздо более обширного сборника новелл, опубликованного в середине XVI века в Венеции под заглавием "Паломничество трех юных сыновей царя Серендиппского" ("Peregrinaggio di tre giovani figliuoli del re di Serendippo"); сборник был представлен как перевод на итальянский с персидского, сделанный армянином Христофором. В этом виде книга многократно переиздавалась и была переведена на иностранные языки - сначала на немецкий, а затем, в течение XVIII века, на волне всеобщего увлечения Востоком, и на другие европейские языки. Успех истории о сыновьях царя Серендиппского был настолько велик, что Гораций Уолпол в 1754 году придумал неологизм "serendipity", обозначавший "непредвиденные открытия, совершаемые благодаря случаю и проницательности". За несколько лет до этого Вольтер в третьей главе "Задига" переработал первую из новелл "Паломничества", прочитанную им во французском переводе. В вольтеровской переработке верблюд превратился в собаку и лошадь, которых Задиг подробно описывает, истолковывая увиденные им на земле следы. Обвиненный в краже и доставленный в суд, Задиг доказывает свою невиновность, прилюдно восстанавливая ход своей мыслительной работы:

Я увидел на песке следы животного и легко распознал, что их оставила маленькая собачка. По едва приметным длинным бороздкам на песке между следами лап я определил, что это сука, у которой соски свисают до земли, из чего следует, что она недавно ощенилась...

В этих строках и сразу следующих за ними содержался зародыш детективного романа. Этими строками вдохновлялись По, Габорио, Конан Дойль: первые два - непосредственно, третий, быть может, - опосредованно.

Причины исключительного успеха детективного романа известны. К некоторым из них мы вернемся чуть позже. Но прежде всего отметим, что детективный роман опирался на модель познания, которая была и древнейшей и вместе с тем современнейшей. О глубокой, воистину незапамятной древности этой модели говорилось выше. Что же касается ее новомодности для XIX века, достаточно будет процитировать пассаж, в котором Кювье восхваляет методы и достижения новейшей науки палеонтологии:

...сегодня достаточно увидеть всего лишь отпечаток раздвоенного копыта, чтобы с уверенностью заключить, что животное, оставившее этот след, было жвачным, и этот вывод будет столь же бесспорен, как всякий вывод в физике или в морали. Иначе говоря, один этот отпечаток сразу дает наблюдателю и форму зубов, и форму челюстей, и форму позвонков, и форму всех костей ноги, бедра, плеча и таза того животного, которое здесь проходило: это более надежный опознавательный знак, чем все отметины у Задига.

Более надежный - что ж, возможно: но вместе с тем и глубоко родственный. Имя Задига приобрело такую символическую значимость, что в 1880 году Томас Хаксли в своем цикле лекций, посвященном пропаганде дарвиновских открытий, применил выражение "метод Задига" для обозначения общего методического принципа, объединявшего историю, археологию, геологию, физическую астрономию и палеонтологию: иначе говоря, речь шла о способности к ретроспективному пророчеству. Подобные дисциплины, глубоко проникнутые диахронией, не могли не обращаться к уликовой или дивинационной парадигме (и Хаксли прямо говорил о "дивинации", обращенной к прошлому), отклоняя галилеевскую парадигму. Если причины не поддаются воспроизведению, остается лишь заключать к ним от следствий.

III.

1. Нити, составляющие это исследование, можно сравнить с нитями ковра. И сейчас мы уже можем видеть, как они соединяются в плотную и однородную ткань. Можно убедиться в единстве и связности образовавшегося рисунка, если скользить по ковру взглядом в разных направлениях. Можно идти вертикально: и тогда мы получим последовательность типа Серендипп - Задиг - По - Габорио - Конан Дойль. Можно двигаться по горизонтали: и мы увидим, как в начале XVIII века аббат Дюбо перечисляет в одном ряду, по степени убывания недостоверности, медицину, знаточество и опознание рукописей. Можно двигаться даже по диагонали, перескакивая из одного исторического контекста в другой: и тогда за плечами мсье Лекока, который лихорадочно обшаривает "занесенный снегом пустырь", усеянный следами преступников, и сравнивает его с "огромной белой страницей, на которой люди, разыскиваемые нами, начертали не только свои передвижения и шаги, но также и свои потаенные мысли, упования и страхи", - за плечами мсье Лекока встанут сочинители физиогномических трактатов; вавилонские прорицатели, читающие послания, написанные богами на камнях и на небесах; наконец, охотники неолитической эры.

Этот ковер и есть парадигма, которую мы называли попеременно, в зависимости от контекстов, следопытной, дивинационной, уликовой или семейотической. Очевидно, что все эти прилагательные не синонимичны друг другу; однако все они отсылают к общей эпистемологической модели, артикулированной в различных дисциплинах, между которыми часто обнаруживается связь в виде заимствования методов или ключевых понятий. Между тем в конце XVIII - начале XIX вв., с появлением "гуманитарных наук", констелляция уликовых дисциплин существенно меняется: восходят новые светила, обреченные на скорый закат - такие, как френология - или же на длительное сияние, как, например, палеонтология, но, главное, утверждается эпистемологический и социальный престиж медицины. Медицина становится, эксплицитно или имплицитно, ориентиром для всех "гуманитарных наук". Но какая именно часть медицины? К середине XIX века отчетливо обрисовывается альтернатива: с одной стороны, анатомическая модель, с другой стороны, семейотическая модель. Метафора "анатомия общества", использованная, в


<== предыдущая страница | следующая страница ==>
Прилежание | В своем коллективе

Дата добавления: 2015-06-30; просмотров: 286; Нарушение авторских прав




Мы поможем в написании ваших работ!
lektsiopedia.org - Лекциопедия - 2013 год. | Страница сгенерирована за: 0.014 сек.